Провинциальный человек — страница 39 из 67

Так прошел еще день, а потом — опять утро. Опять к нам в дом народ собирается. Не дом у нас, а настоящий сельсовет. Но мне это дорого. Раз люди заходят — значит, и уважают. Но интересное дело — почти каждый из наших гостей что-нибудь сообщает об этом куме Григории. То он огород вскопал безродной старухе, то собаку чью-то основательно подлечил: у той бельмо на глазу появилось, а он табаку несколько раз насыпал — и оздоровел глаз... Да кто он, в конце-то концов? Волшебник? Святой? И почему один все время? Да сколько же ему лет? И я снова и снова пытался представить его лицо, его голос. Не получалось... И я злился без причины, выходил из себя.

А тут еще в деревне случилось одно событие, и я на время забыл про куму... Зашла как-то к нам Валентина Полухина с загадочным и серьезным лицом. Валентина — переселенка. Лет пять назад приехала к нам из Удмуртии, до сих пор в речи у ней — акцент.

— Тимофеевна, ручка надо. Писать нечем.

Мать вынесла ей ручку, но Валентина присела на сундучок и губы поджала. Через минуту заговорила:

— Ручка не надо. Я так... А ты слыхала про Ваньку-то Селезнева?

— А что с ним? — испугалась мать.

— Че, че, уши вянут. Мне не сказать. — Она помолчала, разогревая всеобщее любопытство. Выждала снова минуту и заговорила опять: — Ну вот, мне не сказать... Начал сильно гулять он, Ванька-то...

— С кем? — недоумевает мать.

— Обыкновенно с кем. С бабами.

— Неправда! — сказала решительно мать и опять повторила: — Неправда. Я знаю Ивана. Он не позволит.

— Мы тожа считали. А он признался! — сказала Валентина, точно обрезала. Потом помолчала немного, добавила: — Ручка надо. В газету надо. Пусть все знают про Ваньку.

— Да в чем он признался? — теперь уж я включился в их разговор.

— В измене признался... — Валентина торжественно поглядывает на меня.

— Да с кем? — улыбается мать.

— А с Нинкой, с лентяйкой. По Береговой-то живет.

— Не может быть... — говорит раздумчиво мать. — Она же ему как дочь.

— Как дочь, а признался... — опять отозвалась Валентина и недовольно поджала губы: как хотите, мол, верьте не верьте. Но мы, конечно, не верим.

— Это неправда! — говорю я твердым спокойным голосом. — Иван не позволит.

— Как не позволит? Сам сказал, что в бор с Нинкой бегал. Ей-богу, говорит, хоть на месте стреляйте. Так и сказал жене.

— Что, и жене сказал? Лидии?! — ужаснулась мать.

— Сказал! Так что ручка надо. В газету надо писать, — радуется Валентина, но я ее перебиваю:

— Но он же наговаривает на себя. Надоела спокойная жизнь. Хочет, чтоб о нем языки почесали.

— Не-е, не так, — хмурится Валентина. — Он же божится, клянется. Лида за космы его оттаскала. Ручка надо...

— Да нет же! Он наговаривает на себя. У него такой характер. — Это мать идет мне на помощь.

— Не-е, ручка надо, — упорствует Валентина. Потом подходит к окну и неожиданно охает:

— Ох, корова моя, корова. Надо бежать, а то постукат рогами в ворота — и на берег айда.

Валентина выбежала в ограду, потом за ворота. Одна калоша у ней увязла в грязи, она вернулась за ней, громко сплюнула. Опять побежала за своей доеной. А на улице уже шумно — идет домой стадо. Коровы совсем голодные, с западающими боками. Травы на лугах еще мало — потому и недовольны коровы.

А вот и вечер. Я выхожу на лавочку за ворота. Ко мне сразу подсаживается Васса Ивановна. Как будто ждала меня, караулила. Потом на лавочку к нам садится глухая старушка Настасья. Она ходит уже с палкой, плохо видит, почти не слышит, но интереса к жизни не потеряла. И вот мы сидим втроем и молчим. Метрах в трех от нас развалился кот Мурзик. На него любовно поглядывает соседка и опять мне с гордостью сообщает:

— Я ведь на сметане его держала. Он хлебал ее и подхваливал.

Я не подговариваюсь, Мурзик не человек, зачем ему столько внимания. Но вот мимо нас идет Лена Калугина. Руками подталкивает детскую коляску.

— Как жись, Еленка? — кричит ей Васса Ивановна.

— В полоску.

— Как девушка-то растет?

— А что ей?

— Да-а, — вздохнула соседка. — Стары старятся, а молоды растут. Никогда мне не забыть, как в няньках жила у Ольги Максимовой. Бывало, возьму Сашеньку да ну его метать да метать, а сама — с приговорками. От бабки еще своей я слыхала:

Парничок, мужичок,

Посередочке — сучок...

А Ольга-то Николаевна мне: Васонька, неладно это, нехорошо. А кто услышит? А я на той же ноте:

У парничка, у мужичка

Посередке нет сучка.

Настасья наша захохотала. Наверно, тоже услышала:

— Ой-е, — вздохнула она, — а теперя и песен-то не знам колыбельных. Все каку-то Пугачеву запотеяли. Как включишь телевизор-от — все она. Некому больше-то разве или некогда? Куды че делось, ой-еченьки. В это время раздался детский плач.

— Глико, баушка Настасья, твой-от петух напал на них...

— Да что б его! — машет палкой Настасья. — Ленка, ты шугани его. Но-о, про́-оклятой... Давеча дочь из Кургана приехала. Кинь, говорит, его в лапшу — и все. А как его кинуть — он, ишь какой веселой, кур моих как содержит. Кажный день несутся. Не-ет, говорю, пусть живет. Неуж на петуха управы не найти. Знать-то, надо выручать их. Гляди-ко, как он налетат на Еленку.

Настасья поднялась, за ней — Васса Ивановна.

Опустела наша лавочка. Пора и мне собираться за молоком. Женщины-то мои взялись ужин готовить, а мне выпало снова — за молоком...

Но у меня — маленькое несчастье. Зашел я к бабушке Татьяне, а там — ни коровы и ни хозяйки. Возле самых дверей — березовый комелек вместо лавочки. На нем старик сидит. Аккуратненький, чистенький. Глаза голубые, так и сияют.

— За молочком тоже? Садись, посидим...

— За молочком.

— А хозяйка наша ушла за коровой. Да, видно, с задержкой. Не лезь ты, Шарик. — Рядом с ним собачонка вертится, запрыгивает на колени и лижет руки.

— Как ты думаешь, завтра дожжа не будет? — И не ждет от меня ответа. — Да нет, поди. А ветер будет — закат-то вон как набряк.

— Да-а... — говорю я неопределенно. — Жаль, конечно, хорошей погоды.

— Ниче, — успокаивает он меня. — Нынче лето доброе будет.

— Как узнали?

— А вот так. Жил долго и знаю.

И он замолкает, и я тоже. Так проходит минут десять, может, поменьше. Я смотрю вдаль, на реку. Дом у Татьяны стоит окнами прямо на Тобол, так что есть на что посмотреть. Да и на той стороне — роща, березы. И вдруг из этих берез поднимается ястребок. Да, именно он, я его сразу узнал по полету. Вот он уже ближе к нам подлетел, а в клюве у него трепыхается какая-то тряпка. Да это же голубенок! Я вскочил на ноги и начал кричать. Ястреб сразу выпустил от себя голубенка, и тот упал вниз на воду. Но, видно, сильный оказался, живучий. Не успел я опомниться, как он уже поднялся над вешней водой и полетел в сторону дальних домов. У меня сразу отлегло на душе.

— Видел? — спросил старик. И опять не дождался ответа. — Ястреб — это беда. Меня в детстве тоже чуть не заклевала птица. Мы с тятей к тетке пошли в соседню деревню. А мне уж — десятый годок... Я говорю: тять, я по ближней дороге пойду? Ладно, сынок, иди, говорит. Ну я и пошел. Иду, а навстречу мне зайчонок бежит. Смотрю, а глазок-то у него нет — выклеваны, да-а. Он бежит и на коряги, на пни натыкается. Жалко его стало. Зазевался и не успел моргнуть, как на голову мне кто-то — бах! — свалился и ну клевать. Я не соображу, крик поднял, а он — еще пуще. Я закричал со всей мочи, ручонками машу, а он меня долбит... Так хорошо, тятя соседней дорожкой шел, а ходил-то всегда с ружьем. Он у меня егерем был. Тятя набежал да и пристрелил ястребка-то. Это порода, говорит, такая есть. Им лучше не попадайся. Ох и злющи-и. Посмотрели, а в метрах десяти — гнездо. У него птенчики были. Он, видно, их охранял. Во какой!

— А где жили-то вы?

— А везде! И здесь, и у хохлов, и в Сибири. Ты спроси: где я не жил? Везде жил. В Сибири жили смолоду со старухой. Я ее украл. У ей жених был, а я, видно, больше ей приглянулся. Там уже все сговорено было о свадьбе... Потом скрывались мы с ней. На кордоне обосновались. Я лесником работал.

— А дети-то у вас есть? — спросил я.

— Были. Да сплыли. Первый-то хороший был мальчонка. Кудрявый, по отцу. Сидит, бывало, у окна, а как увидит меня, засмеется, в ладоши захлопат: тятя, мол, тятя... А потом жар сделался. Заболел, заболел да и помер. Старуха убиватся. Ну а я гробик сколотил и зарыл его.

— Сам зарыл?

— Сам. А никого рядом не было. На кордоне же.

— А потом дети были?

— Были. Много было. Пять или шесть. Да все помирали. Потом старухи сказали: не надо было самому ребенка зарывать — примета така нехороша. Вот всех и схоронил. Поживут два-три годика, а потом — в земельку.

— Так ни одного и не осталось?

— Приемна дочь есть. Она на Кубани живет. Посылки мне шлет. То конфеток, то крупки — и то рад. Один ведь живу.

— А жена?

— А старуха-то померла. Захворала, захворала — и туда же... Вот так и живу один. Жаль, конечно, старухи. До последнего все надеялся. Я уж ее сам и в уборну водил, и на печке ей голову мыл, обтирал. В баню-то уж она не решалась. Мы хорошо с ней жили, не похаю, ох, не похаю...

— А кто же за вами ходит?

— А че за мной ходить? Я не маленькой, слава богу. Сам хожу. Руки, ноги, голова — все целехонько... Вон с Шариком и живем. Аха, Шарик?

Шарик хвостом застукал по земле и прижался к хозяину.

В это время замычала корова. Подошла хозяйка. Я кинулся открывать калитку, потом задержался в ограде и слышал, как Татьяна уговаривала свою кормилицу, ласкала ее, а потом молоко стало звенеть о подойник. Я заслушался, оцепенел.

— Зови дедушку-то. Он давно ждет, — подала голос Татьяна.

Я пригласил старичка. Хозяйка налила ему полный бидончик. Он обтер губы платочком, потом сразу отпил из бидончика. Попрощался. Пошел тихим шагом. Собака бегала вокруг него кругами, подпрыгивала, наверно, очень его любила.