1
В сине-лиловых сумерках — как будто кто-то долго мыл в воде испачканную синей акварелью кисточку, — в упругом воздухе, который гладил кожу шелковыми волнами, над отутюженной черной водой Чистых, к которой был примешан золотистый желток бульварных фонарей, с двумя бутылками чилийского вина и склянкой «Бехеровки», которые взял в баре Эдисон… вдоль длинных, с чугунными лапами, шумных, гогочущих, истомно вздыхавших скамей (посасывали пиво и сигаретными зрачками мигали в темноте, блевали и укладывались легкой тюленьей головкой на крепкое, надежное плечо) они классически шагали вчетвером, неспешно, несколько сомнамбулически… и только Маша, раскрасневшаяся от вина, как карапуз на зимней продолжительной прогулке, порой порывалась выкинуть какой-нибудь привычный фортель, встать на носок, крутнуться, закружиться, прогнуться струной от кончиков ступней до острых коготков, пойти раскраивать звенящий шелк теплого воздуха живыми ножницами, взмахнуть и отхватить кусок Иванова нутра — сознания, языка, дыхания, чресел…
— О чем вы говорили, пока мы не пришли?
— Не думаю, что это станет для вас огромным потрясением. Мы с Иваном говорили о женщинах.
— Ты, папочка, делился с ним богатым опытом?
Вот так и шла, вертясь и пританцовывая, вставая на бордюр и балансируя, соскальзывая вдруг и уцепляясь за него, Ивана, с откровенной пылкостью будто бы давней дружбы… все так, как будто горяча под пятками была земля, все так, как будто тонкое и гибко-изворотливое тело само просилось в пляс, прыжок, вращение, прогиб, глиссаду, и не могла она с ним сладить, с безумной, кривой своей, неуправляемой силой, которая рвалась все время за пределы гармонического контура.
— Скорее, это было отвлеченным философствованием, да, Иван? Мы говорили с будущим нейрохирургом о наслаждении для глаза. Об удовольствии от любования женскими формами.
— Ты никогда не думал, папочка, — а нам при этом каково? С утра до ночи чувствовать, как сотни глаз касаются тебя, ощупывают, да. На улице, в автобусе, на эскалаторе в метро… нарочно притормаживают, сволочи.
— Можно подумать, что тебе такое вожделение мучительно и если б ты могла, ты с радостью бы стала невидимкой.
— Порой очень хочется, чтоб как-то отдохнуть.
— Показательный пример женского двуличия.
— С каких это хренов двуличия? По-моему, это кое-кто из вас поверх газетки зыркает… не говоря уже об извращенцах разных, которые стоят под лестницами и специально ждут, когда сквозняк нам юбку приподнимет.
— Упрямо не желаешь замечать противоречия. Вот, скажем, твой сегодняшний наряд весьма далек от ниспадающего складками, скрывающего очертания монашеского балахона. Прекрасно представляя, что ждет тебя на улице, все эти наши взгляды, присвисты, все эти «слушай, покатаемся»… ты все равно упрямо одеваешься вот в эти майки, севшие от стирок, вот в эти облегающие юбки, вот в эти шорты, сшитые из дыр. Понимаешь, к чему я клоню? Необъяснимо попросту — с каких-таких хренов все мужики повально пялятся на эту скромницу и недотрогу.
— Понятно, дразним вас. Вот мы во всем и виноваты.
— Ну как ты можешь быть виновна в смысле своего существования?
— Ну вот, и до мужского шовинизма добрались. Ну, хорошо, а как бы ты почувствовал себя, если б тебя все время раздевали и ощупывали взглядом? Как ты отнесся бы к тому, что женщины вообще не слушают тебя… какой ты умный, да и все такое прочее… и видели в тебе бы только… ну, типа живую машину, которая нужна для удовольствия. Если бы никто не принимал тебя всерьез? Вообще не видел бы тебя в упор как человека?
— Послушай, детка, возможно, это станет откровением для тебя, но, в общем-то, нигде так люди не серьезны, как в постели.
— Ну, хорошо, ну, девушка должна быть умной? Поставим так вопрос: считаешь ли ты глупых женщин сексуальными? Ну вот у нас есть с Джеммой знакомая одна, она красивая, но ду-у-ура, доходит, как на лифте, типичная блондинка, одним словом. Она тут выдала вчера: я наконец-то поняла, что Дольче и Габбана — это два разных человека.
— Нет, нет, она сказала: я думала, что Римский-Корсаков — это как Дольче и Габбана.
— Ну, смысл-то один. Причем она не придурялась. Так дело в чем: ей парни при таком уме часами все равно готовы заглядывать в глаза. Так вот вопрос: ты мог бы воспринимать ее всерьез? Или вот ты, Иван?
— Ну, я не знаю. Вряд ли. Зато она, возможно, все равно хороший человек. То есть, я хотел сказать, что многие над ней смеются, но кто-то все равно ее, конечно, может полюбить.
— Иван хотел сказать, что многие над ней смеются, но чувственные губы и общее сходство с какой-нибудь Джессикой Симпсон не позволяют относиться к этой имбецилке несерьезно, по крайней мере, если ты не импотент.
— Нет, я совсем не то хотел сказать. Возможно, большинству она покажется смешной, допустим, ее тупость все время раздражает девять человек из десяти, отталкивает их и не дает воспринимать всерьез… кого-то раздражают показные позы, жеманность, да… нас многое друг в друге раздражает… лицо, манеры, тупизна… тот некрасив, а этот толст, а эта вообще на бабу не похожа, и люди протекают сквозь людей, не задевая, поскольку натыкаются все время на несоответствие тому идеалу, что у них в головах, и эта ваша глупая подруга в этой толчее как шарик для пинг-понга…
— Скорее, переходящий вымпел!
— Допустим, что причину для влюбленности в нее найти легко, а дальше открываются те недостатки, которых ты не видел, — то, как она тупит, или, не знаю, разбрасывает вещи по квартире… или вообще из-за нее все время надо вызывать пожарных… короче, жить с такой невозможно, перед друзьями стыдно и так далее…
— Да, если я была бы парнем, мне было бы ужасно стыдно за нее.
— И с каждым человеком то же самое… короче, идеала нет. И есть такие люди, про которых говорят, что им вообще не светит ничего… есть девушки, на которых не женятся… короче, вещи объективные, когда ты можешь твердо сказать, что этот человек далек от идеала, да. Но дело в том, что каждый человек — единственный. Такого раньше не было и позже не будет. Когда вещь единственная, ее не с чем сравнивать. Как я могу сказать про человека, что он кого-то лучше и кого-то хуже? Для кого-то он все равно будет лучшим. Ну, как для матери: ей, в общем, наплевать на объективные достоинства ребенка, ведь для нее он лучший все равно. Вот так и человеку, когда он влюбляется, становится плевать. И каждый для кого-то может оказаться лучшим в силу своей неповторимости… и он, и я, и ты, и даже ваша дебильная подруга. Животный мир такой неповторимости не знает… там есть лишь общие критерии силы, производительной способности и прочего. А мы… мы постоянно говорим: не понимаем, что он в ней нашел и что она… А он и нашел в ней конкретно ее — вот не какую-то там охренительную девушку, а именно ее, со всем хорошим и плохим, что есть в ней изначально и уже не изменится. Вы можете представить, чтоб бабуины или шимпанзе шептались о подобном? Нет, им достаточно того, чтоб задница партнерши была горячей, ярко-красной и надутой. Поэтому мы, собственно, и есть цари природы, что нам дозволено не тупо вожделеть к чему-то объективно лучшему, а восхищаться бесподобным, да.
— Да, парень, — протянул Камлаев, — еще немного, и я действительно поверю в то, что ты способен мыслить полностью самостоятельно, а не цитировать конспекты дневников покойного деда. По-моему, у деда ты не мог вот это прочитать?
— Не помню, — сказал Иван честно.
2
Ивану было хорошо, как не было еще, наверное, никогда; вином густела кровь от Машиной танцующей вот этой легкой тяжести, звенящей силы, чистоты и свежести как будто морозного зимнего дня, искристого, слепяще-голубого.
Он сделался настолько зорок и бесстрашен, что мог теперь подолгу и пристально смотреть в ее лицо, неутомимо открывая все новые милые частности, прелестные изъяны, которых он не мог предположить: вдруг проступили волоски над верхней губой и засветился пух на скулах — наследием самки примата на теле нимфы русского балета, — расширились и потемнели поры на турчанском носике и обозначился заед в углу бесцветным блеском накрашенного рта, но эти заземляющие вроде бы открытия не только не гасили изначальной радости, но и, наоборот, переполняли Ивана жадной нежностью, хмелили, будоражили живой наготой в музее, живой беззащитной ломкой слабостью средь мощных данай и бессмертных мадонн, которые не дуют ни себе, ни людям на прижженные зеленым брильянтом ссадины.
— Вообще-то, наш приятель, — продолжал Камлаев, — насколько мне известно, считает женщину вместилищем греха.
— Господи, Ванечка, когда же кто успел тебя так напугать?
— Не знаю, что он там несет. Я ничего такого никогда не говорил.
— Да ну? — сказал Камлаев. — А кто мне говорил про рабство у собственного низа? Про то, что сексуальное влечение лишает человека воли, всецело подчиняя поискам очередного удовольствия, лишая истинной свободы — думать, постигать, работать на благо науки там, да.
— Да ничего такого я не говорил.
— Ну да, наверное, мне послышалось. Не знаю, парень, может, я и шизофреник. Наверное, я об этом просто много думал. Все этот Фрейд, дрочила недоделанный. Вот эта прописная истина, что человек, вообще-то, там, на глубине, на самом дне, устроен не сложнее бабуина. И вон он только давит сам себя, все время загоняет чувство пола в культурную какую-то там оболочку, и этой вечной фрустрацией оплачены шедевры веры и искусства…
— Ну да, сублимация.
— Задайте для начала себе один вопрос: а почему идеи Фрейда так живучи и, в общем, всемогущи, да?
— Наверное, потому что они — правда.
— Вот именно, Джемма, тебе они кажутся правдой. Кому, как не тебе, знать, что мужики вокруг так жадно, так нетерпеливо делают карьеры и обзаводятся спортивными тачанками лишь для того, чтоб девочки пускали на них слюни. Фрейд объяснил нам человека, так нам кажется. Он предложил нам объяснение человека целиком — что изучать себя выше пиписьки нам, в общем, и не надо. Казалось бы: познав свою природу, мы должны почувствовать свободу. Мы как бы жертвы, никто не виноват, что нас такими сделали, из грязи полового чувства — инстинкты там, гормоны. И, значит, этой грязью можно жить, а можно попытаться трансформировать ее в высокое, там в леденцы искусства, да, чем, собственно, и занималась из века в век горстка несчастных, обделенных милостью полового удовольствия. Вроде меня вот, да? Либо ты скот, либо несчастный импотент, который озабочен поиском эрзаца живой дырки. Такая логика. Вот так он, Фрейд, и пишет, все время тычась своим членом во все, что подвернется; ему, бедняге, невдомек, что только после, а не вместо секса мысль может быть по-настоящему свободной. Лишенный радости перепихнуться человек — враг человечества и недруг самой жизни. Увязнувший в болоте ущемленного инстинкта, он ищет виноватых в своем личном половом несчастье и начинает подводить под это дело нехороших евреев, нехороших дворян и так далее. Эстетика Третьего рейха, к слову сказать, была вот в этом смысле одной сплошной проговоркой по Фрейду — вот этот культ античных мускулистых тел, то есть того как раз, чем Гитлер сам был гениально обделен, чахоточный, тщедушный, с руками, прикрывающими пустоту на месте гениталий.
— Стоп-стоп, — взмолилась Маша, — я ничего уже не понимаю. То дядя Фрейд кругом не прав, то у тебя, наоборот, все подтверждается и все мотивы человека крутятся вокруг пиписьки. Ведь ты же сам сейчас сказал, что у Гитлера были проблемы и он поэтому хотел всем отомстить. И типа все, кому не дали, те станут сволочами и маньяками.
— Ты, детка, в двух словах буквально сформулировала суть беды. Да только ведь и Фрейду самому «не дали», вся разница лишь в том, что он в своих проблемах обвинил саму природу. Он как бы сказал: ну, хорошо, да, я урод, но и все остальные уроды, и не уродов в этом мире быть не может. Низвел до собственного уровня и выдал нам с тобой индульгенцию на скотство. Хрен с этим фрейдиком, он сошка, тут что-то вывихнуто будто в самой первооснове. — Камлаев будто уже сам с собой говорил давно. — История человечества вся есть история роста недоверия и ненависти к жизни. Вот это представление, что жизнь, какая она есть, не та, и что-то в ней, не той, должно быть по-другому, вот как-то лучше, проще, справедливее, то есть доступнее. Секс не устраивает, какой-то тоже он не тот, который нужен человеку, который был бы по зубам… из дара эроса необходимо было почему-то сделать грех, а из греха — кормушку… вот именно в такой последовательности…
В начале сказано: плодитесь, да, и размножайтесь. А дальше началось… новозаветное… никто и не заметил ничего, один лишь Розанов просек, что что-то тут не то, вдруг появились неприятие, ненависть какая-то по отношению к полу. Дескать, вот если то зачатие было непорочным, то это вот, обыкновенное, есть грязь. То есть кто-то прочитал неправильно, не то прочитал, что было написано. Младенцы все невинны, а зачатие — грязь. Как это понимать? Я говорю вам, всякий, кто смотрит на женщину с вожделением, уже прелюбодействовал с нею в сердце своем. Давайте все тогда себе поотсекаем, что ли. А то, что любящий… прелюбодействующий даже, пока он занят этим самым, не режет никого и не насилует… вот с этим как? Продление рода, праздник жизни. Нет, им все время надо что-то кому-то отрезать, себе тем более, с себя и начинать… при этом пребывая в убежденности, что жизнь от этого становиться лишь чище, краше, ближе к подобию и образу.
— Ты хочешь сказать, — Иван похолодел, — что сами те слова как будто были продиктованы…
— Я полагаю, брат, природа мудрее, чем религия, и знаю, что от полового наваждения еще никому не удавалось избавиться, пусть даже посредством кастрации. Кому-то понадобилось людишкам навязать специальный способ зрения… рогатый — это ж обезьяна, которая сидит все время в человеке и заставляет жить не жизнью, а пародией на жизнь. Что такое пародия, а? Это ведь не обязательно «йа, йа, майне кляйне». Запрет может тоже оказаться пародией. Тот, кто прячет от бабы глаза, потому их и прячет, что у него в сознание вчеканен образ вот этого «йа-йа» и ничего другого кроме. Похабщина и ханжество шагают рука об руку, две стороны они одной медали. Вот это и есть метод дьявола — сперва запретить, а потом поголовно растлить всех подглядыванием.
— Может быть, хватит, а? Давайте сменим тему, — сказала Джемма, которая давно уже сердито взглядывала на вошедшего в раж Эдисона.
— Во! Молодежь! — кивнул Камлаев на нее ворчливо. — Ты, детка, ничего, конечно, отсекать себе не собираешься.
— Я кое-что кое-кому бы отсекла.
— Не будем тыкать пальцами в кого-то из присутствующих, но ты намекаешь на то, что во всем виноваты мужчины.
— Того, что должны, не делают. Не мужики — название одно.
— Так, так, а что они тебе должны? Стоп, погоди, попробую-ка угадать, тут семи пядей быть не нужно. Нести ответственность? Хотеть семью, хотеть детей и обеспечивать своих детенышей необходимым? Ну что, я потряс тебя своей проницательностью?
— А что же он еще-то должен?
— Ну, в недалеком будущем, — вмешалась Маша. — А как без этого?
— С тобой все понятно. Вы вообще валить отсюда можете с Иваном, чтобы предаться делу сотворения потомства, а завтра в загс — уж будь уверена, он хочет, но молчит. Но я хочу послушать, что думает на этот счет твоя подруга.
— Вот то и думаю.
— То есть предложения тебе никто не делает? Ну а какого ты ждешь? В чем твоя цель? Что, выйти замуж, поселиться в огромном светлом доме, родить детей и жить вот этой простой ясной прочностью, крепостью дома, преданностью любящего сердца, кормить младенца грудью, с ложечки? Но для этого надо поверить мужчине, увидеть в нем вот эту прочность, да? Но вокруг таких нет. Все твои сверстники сплошь инфантильны… либо мажоры, прожигающие жизнь, либо беспомощные нищие дебилы, которым ничего не светит и суждено всю жизнь вертеться белкой в колесе ради прожиточного минимума. Ты ищешь и находишь того, с кем начинаешь жить, и вроде бы все хорошо, но отношения почему-то обрываются на первом форс-мажоре. Кто остается? Потасканные дядьки, которым после сорока втемяшивается начать все заново…
— Это ты про себя? — осведомилась Джемма, ковырнув.
— И про себя, конечно, тоже… я, в общем-то, твой контингент. Так вот, сменить жену, но чаще просто обновить модельный ряд подружек, да, что тебя не устраивает, поскольку это только на одну весну, до выпуска очередной модели… спектр предложений же широк необычайно. Допустим, что не те все попадаются. Урвал свое и «извини, я тебя недостоин, мы с самого начала, по-моему, решили — ничего серьезного, ты самый лучший человечек в моей жизни, но…» и так далее, и так далее. Но неужели все такие поголовно?
— Ну, ты-то правильный у нас, конечно, да, — ввернула Джемма, порядком разъяренная камлаевскими попаданиями. — Живешь с женой, воспитываешь пятерых детей, которых водишь в церковь и учишь на скрипочках, — да, отбиваясь, ткнула наугад и прямиком попала Камлаеву в хребет.
Ивану стало стыдно, как иногда бывает стыдно за чужую невольную ли, вольную бестактность, за вдруг нечаянно оброненное слово, которое ранит… хотя они сейчас, конечно, в этих препирательствах друг друга стоили — Камлаев и кудрявая блондинка с брезгливо искривленным ртом, с чем-то плаксивым и изломанным, вдруг проступившим у нее в лице.
— Да, кстати, папочка, а сколько у тебя детей, хотелось бы узнать, — еще и Маша сдуру тут добавила.
3
Что-то действительно не то тут было с дядькой Эдисоном… Иван был в курсе, в общем-то, об этом часто говорила мать, жалея брата… дурной какой-то, гнусно оскорбительный разлад между камлаевским вот этим гарантированным блеском, способностью влюблять в себя все женское, что движется, и этим мертвым, ледяным нулем в графе «потомство».
Ивану представлялось, дядька с его почти уродливым бесстрашием не мог не наводнить весь мир своими надменно-солнечными копиями, не мог в конечном счете не хотеть такого укрепления и продления своего бытия; верно, это и любят в детях — то, что ты и после смерти миром как будто правишь.
— …Отлично, детка, но сегодня ты со мной, — он как сквозь вату слышал ровный голос Эдисона, — гнилым, блудливым, безнадежным старичком. Скажи, зачем ты наступаешь все время на одни и те же грабли? На свете ведь полно добротных, что называется, порядочных парней. С такими как за каменной стеной. Он за тебя кого угодно загрызет, он не предаст, он присягнул, что ваша с ним любовь — до гроба… ты это прочитала у него в глазах, ты это ощутила в его хватке. Но почему же ты тогда не с ним, не с настоящим? Почему тебя тянет на гниль? Я скажу почему — ты боишься. Ты встречала таких, и не раз, звавших замуж, но стоило тебе представить всю серьезность вот этого ответственного, правильного парня, но стоило тебе представить вашу будущую жизнь, счастливую, с борщами со сметаной, как тут же почему-то становилось страшно. Что он может тебе предложить? Опустошительный набег на близлежащий гипермаркет? Вместительный серенький «Логан» в кредит? Впечатляющий отдых в одной из стран «все включено», когда тебя уже сейчас тошнит от этой синьки в грандиозной ванне под окнами гостиничного номера, от тамошних обжор, рыгал и хамов, уверенных, что жизнь им удалась. Шашлык в пансионате, шезлонги и палатки в подмосковной роще и уик-энд за уик-эндом разговоры с его друзьями про литые диски и про карьерный рост в компаниях, в которых они занимают ничтожные должности, при этом важно говоря «мы продаем», «мы покупаем». Да нет, конечно, это тоже жизнь, десятки, сотни тысяч баб живут вот так и совершенно счастливы при этом, но ты-то — не они, ты слишком грациозна и кудрява, чтобы заслуживать подобной участи.
Иван не знал, что делать, смотрел то на Камлаева, который с услужливой улыбкой достал перчатки, ножницы, пинцет… то на испуганную Машу, которая не понимала, откуда в этом сильном, умном, наверняка свободном ото всякого паскудства человеке взялась жестокая способность полоснуть, раздвинуть и ковыряться в слабом женском существе, отыскивая самое больное, уязвимое.
Ну, мог бы Эдисон, в конце концов, простить, проехать, пропустить — она же, Джемма, ведь по дурости… неужто Эдисон не понимает?.. Нет, он еще не знал своего дядьку.
— Эй, хватит, папочка!
Камлаев будто бы не слышал:
— А впрочем, детка, нам с тобой давно уже не до романтики, нам надо торопиться. Ведь главное — не проявлять эмоций, да? Ты к этому стремишься? Все выводы об этой блядской жизни тобой уже сделаны. Ну хочешь расскажу, как это было? Мать — врач в районной поликлинике или учительница в школе — растила и воспитывала детку в одиночку… отца-раз-ведчика послали со сверхсекретной миссией в Бруней, откуда он вернулся через десять лет прибитым жизнью второсортным музыкантишкой или спивающимся худруком полулюбительского драмтеатра… короче, встреча положительных эмоций не доставила. Мать говорила, чтобы ты не повторяла ее ошибок молодости, да, но тут вдруг появился он, полуседой, красивый несмазливой мощной красотой, усталый, ироничный, на гонорары от своих концертов содержащий двух домработниц, загородный дом… короче, полный антипод бесцветного, бездарного отца… и все было отлично, кайф, полет, вот это ощущение того, что стала движителем жизни большого, много совершившего мужчины, ведь он тебе об этом говорил… и что хотел бы положить тебя к себе в карман, чтобы повсюду носить тебя с собой и чувствовать как собственное бьющееся сердце, ведь ты тогда еще не знала, а скольких он уже провел по этой трассе…
— Послушай, может, хватит? — не выдержала Маша и царапнула Ивана со значением «ну сделай что-нибудь!».
А Джемма улыбалась застывшей презрительной улыбкой, с жалким усилием показать, что Эдисонова риторика — убогая пародия на настоящую ее и ослепительную жизнь.
— …Вот тут ты, детка, все и поняла. Не буду обижать тебя и говорить, что твоя личность — всего лишь производное от дюжины статеек в «Vanity Fairs» и книг-воспоминаний богатых разведенок, но все твои истории с мужчинами, вне всякого сомнения, заданы форматом «я стою дорогого, и я это получу». Чтоб вырулить по жизни, нужно поработать. Ты не вульгарна — красный лифчик не просвечивает сквозь прозрачную блузку… ты вообще прошла и выездку в балетной школе, и выучку в английской, тебя не стыдно показать друзьям, ты как бы никого себе не ищешь, не охотишься, ты научилась взбрыкивать, дичиться незнакомых дядь и неподдельно, слезно оскорбляться, когда тебе суют подарки чуть дороже сто одной бордовой розы. Возможно, кто-то скажет: а что в этом такого, да? Ведь женщине естественно искать себе мужчину во всех смыслах. Но слушай, это не противно иногда? Все время исполнять и не фальшивить? Застегивать лифчик как бронежилет? Все время считать по ходам, все время фиксировать все… что вон у Вани на руке швейцарские часы ценой в пять тысяч баксов… ну, ничего себе юродивенький, да… папашка где-то, видимо, наворовал не слабо. Не понимаю, как же ты, такая зоркая и хищная, с такой выучкой, и до сих пор одна? Что, недостаток прилежания в койке сказывается? Не хочешь рот без чувства к делу подключать? Нельзя обходиться одними губами, не подключая языка и слизистой…
— Заткнись! Слышишь, ты?! — Ивану врезав больно локтем в бок и отпихнув как бесполезного, бессильного, шипяще выкрикнула Маша. — Отстань от нее!
— Спасибо тебе, детка, — Камлаев улыбнулся с поганой невозмутимостью, — за то, что ты запечатлела в памяти Ивана свой светлый образ. Теперь, когда чувак захочет подрочить, он будет вспоминать тебя.
— Козел! — Над головой у Ивана что-то просвистело темной молнией, Камлаев с изумленной улыбкой по-боксерски увернулся от Машиной тяжелой сумки, и с полыхающим до кончиков волос лицом, замкнувшись наглухо в себе, дрожа от гневного озноба, она рванула прочь, чтобы исчезнуть из его, Ивана, жизни навсегда.
Из-за чего? так дешево, так глупо, так унизительно-похабно… ему, Ивану, чуть не вечность понадобилась, чтобы сладить с бессильной разреженностью своего состава; Камлаев дал ему хорошего шлепка, сковал объятием, не давая драться, долбя в висок:
— Ну, все, чувак, за ней! Не упусти, сейчас ты можешь все, схватить за руку, руки распустить, я — злой, козел, мудила, ты — добрый и прекрасный. Ну, девка, ну, чума! То, то! То, что тебе и надо! За ней давай! Иначе прокляну!
Иван метнулся следом, позабыв про дядьку и про Джемму, которая, ни на кого не глядя, остервенело рылась в сумочке, как будто что-то потеряв, перебирая будто элементы своей рассыпавшейся жизни…
Не может быть, чтоб это так просто закончилось — ее глаза, которые впервые остановились выжидательно и с дружелюбным любопытством на твоем лице, то, как она шла рядом и тугие волны прокатывались у нее под кожей, и то, как только что произносила твое имя, словно впервые нарекая, безымянного… настиг ее уже на перекрестке, у метро, и сцапал за руку, издалека и свысока мгновенной вспышкой поразившись, как это запросто ему далось, без дрожи, без преодоления.
— Стой, Маша, стой.
Она на дление кратчайшее, не вырываясь, замерла, окостенев плечами в упрямом неприятии, и повернулась с опрокинутым скорее гневом, чем страданием лицом, с глазами, ставшими еще огромнее, и против воли отпустила на свободу кривоватую улыбку.
— Где Джемма?
— Там.
— Что значит «там»? Как она может оставаться с этим… вот урод!
— Не знаю. Может, он… ну, это… извинился…
— Что-о? Да он теперь отсюда на карачках должен… Ты знал, что он такой?
— Ты погоди, я это… ну… я не хочу, чтоб все закончилось вот так.
— Да? А что же ты стоял ни «бэ» ни «мэ»? Ты мужик или где? В твоем присутствии оскорбляют девушку, а ты стоишь, как этот… Нельзя молчать, ты понял? Все время надо отвечать, если ты хочешь, чтоб тебя уважали. Неважно кто он там… твой дядя…
— Я не хочу оправдывать его, но знаешь, мы же все срываемся. Ему непросто.
— Ах, это вот ему непросто, да? Что-то я не заметила. Блин! Ну почему всегда вот так? Сначала почти влюбишься, и тут из человека вылезает обязательно такая вдруг свинья.
— Чего? В кого?
— Чего — в кого. Вот в дядьку твоего. Да нет, ну влюбишься не в смысле прямо влюбишься, а как в человека.
— Он не со зла, поверь, он не плохой. Он просто запутался.
— Чего запутался-то, где? Что, кризис творческий?
— Ну, может быть, и это тоже. Тут много что… зачем нам это ворошить? Давай забудем, в общем. Я это… что хотел сказать. Я за тобой пошел не для того, чтоб извиниться. Я просто не хочу, чтоб ты уходила… сейчас… и чтобы ты вообще ушла, я не хочу.
— А если бы ушла сейчас, чего бы ты делал тогда?
— Ну, вытряс бы из Джеммы твой телефон и адрес.
— Ой, прям бы вытряс.
— Ну, я не знаю… вытряс, выклянчил.
— Ну, у тебя и морда! — Глаза у Маши полыхнули бесовским весельем: она Ивана поедала и не могла никак сожрать вот почему-то целиком.
— В смысле «морда»?
— Ну вот чего ты улыбаешься вот так?
— А ты чего вот так вот улыбаешься?
— А что, нельзя?
— Вообще-то можно.
— Ну и все! — И вдруг отвернулась разглядывать черное небо над крышами, шагнула в сторону, как будто потерявшись, придумывая, как бы распрощаться… Иван испугался на миг… невесть откуда взявшаяся тяга удерживала, сплющивала их, как будто лишь друг дружкой можно было закрыть, заткнуть пробитую дыру… как будто сам ты по себе не весишь ничего и загибаешься от этой бестелесной, потусторонней легкости существования поодиночке и зазря.
4
Вдоль брюха полоснуть, как рыбину, и выворотить правду, что каждый знает про себя молчком и от себя таит или придумывает ей названия покрасивее. Немного подождать, пока от жалости к себе вот эта девка не захнычет и не потянется к тебе, чтобы загладил, заласкал, позвал с собой в другую жизнь. Но Джемма оказалась крепкой, закаленной, достаточно, по крайней мере, для того, чтоб не развалиться сразу; стояла, прикрываясь прежней, бесстрастной улыбкой со значением «сама все знаю про себя и про тебя не меньше, скот».
— Ну и чего ты добивался? — спросила с расстановкой, устало. — Обидел Машку почем зря. Стоишь, доволен, ковырнул, попал. А хочешь я вот так же? Попаду? Все про тебя.
— Попробуй.
— Знакомишься с девчонками на улице, в кафе — зачем? Это только сегодня? Решил помочь племяннику? Вот именно, ему не надо. Тогда зачем? А я тебе скажу. Зачем тебе мы, зачем таким, как ты, нужны все время новые, другие, еще одна, и то, что мы тебе почти что в дочери, ведь это тоже важно, да? У вас вот это рано начинается и для таких, как ты, становится проблемой. Вот это ощущение, что жизнь прошла. В своей работе вы, конечно, становитесь, возможно, лучше и достигаете высот, каких не достигали в молодости, но речь не об этом, и даже не о силе там, не о потенции. Ты просто понимаешь: все, что с тобой могло случиться в этой жизни, уже было. Любовь была и первая, и третья, и пятая, и все слова, которые ты мог сказать, уже неоднократно сказаны, и больше не осталось слов, и все лишь повторяется по кругу, и так, как раньше, ты уже не можешь, таким же быть счастливым, нет ощущения, вкуса, которых ты не пробовал.
— Спасибо, я понял. — Ему и вправду не хотелось слушать свою старую песню в чужом сто двадцать пятом исполнении.
— Что, скажешь, зря так? Что у тебя жена, ты ее любишь, как лучшую на свете и мать своих детей, единственную, чистую и самую хорошую.
— Что-то стало холодать, — поежился Камлаев на сквозняке, поднятом этими словами Джеммы. — Наверное, пора в тепло. Послушай, у меня есть две концовки на твой выбор: первая — ловлю тебе такси, и мы прощаемся, вторая — мы идем ко мне, и я кладу тебя в постельку до утра.
— С собой кладешь?
Что ей надо? Во что она верит?.. хочет просто два-три красивых романа, пока молодая, швырнуть себя горящем смольем в воду и вспоминать потом на дне, как пылалось когда-то?
Камлаев ничего не чувствовал. Чего он тут не щупал, на кой ему сдалась вот эта литая резина, упругое желе живого силомера, оповещающего ойканьем и писком о силе содроганий… существенно улучшенная эргономика и наконец добавленная функция распознавания речевых команд… возьмешь и будешь трезво, подотчетно отводить глаза от ширпотребной, распродажной, халтурно вылепленной морды, привязываться к выпуклостям, к качеству фактуры, гнуть так и эдак, изобретая новую фигуру пилотажа, а это все — обман и тлен, глумление над естеством, растление врожденного инстинкта…
— Черт его знает. Гляжу вот на тебя и, знаешь ли, накатывает что-то неопрятное.
Да нет, она была что надо, иначе бы давно — шлепка под зад. Вот эта рубленая идольская грубость, свирепая скуластость, из тех времен, когда природа ваяла человека сразу набело, без пробы, навыка, как бы наивно, безыскусно — с великой дерзостью и точностью: в таком лице природа изумленно выпялилась как бы на самую себя, испуганная собственным свершением, открытием, непогрешимо вылепленной формой. Как раз такая и была она, чтоб на мгновение стать живой плотиной, чтобы заткнуть пробоину, откуда хлещет потусторонняя неудержимая вода, которой с каждой минутой становится все больше, а тебя — все меньше.
— О-о! Да у тебя уже холодный нос. — Он протянул, как будто выставив диагноз; себя как будто видел в зеркале — смутно знакомый кекс, приап обыкновенный, немного обрюзгший патриций времен имперского упадка обезоруживающе склабился, шептал горячие слова, на автомате заставляя ртутный столбик проходить деления «холодные», «вся мокрая»…
Она отстранилась, отдернулась с хмурой миной, но так, что стало ясно: в следующий раз уже не отодвинется… но это не спасет — новые лица, новые тела… Тогда зачем тебе еще одна другая жизнь, другое тело и еще одно лицо? Зачем, когда ты точно знаешь, что роднее лица не будет, чем у нее, когда ты с ней, у маленькой надменно-близорукой женщины с засохшими ветвями безжизненных яичников и закупоренной наглухо для новой жизни маткой?
5
Вдавил до упора зазубренный ключ в тугую неподатливую скважину железной двери, накрыл ладонью Джеммины лопатки, подпихнул.
— Ой, я не вижу ничего. Мы где?
— Ты оказалась в логове маньяка, детка, — он крепко взял ее за пояс, взвизгнувшую радостно, ребячливо, ковровой скаткой бросил на плечо и двинулся по круто забиравшей вверх скрипучей деревянной лестнице под причитания и фырканья: «Куда мы едем? Стой!..», толкнул дверь в маленькую кухню и поставил хохочущую Джемму на ноги; она дурашливо не удержала равновесия, припала к Эдисону длинным тонкокостным телом, щекотной будоражащей тяжестью, дала почуять себя всю под платьем, и еле удержался от того, чтоб погасить мгновенное затмение ее горячим ухом, ждущими губами, тугой маленькой задницей. И щелкнул выключателем, лицо ее приобрело испуганно-сосредоточенное выражение — и двинулась по комнате исследовать мужскую незнакомую приватную вселенную: сияющее черным лаком драгоценное фортепиано Блютнера, чугунный допотопный АНС, привинченные к полу металлические стеллажи с конвертами пластинок и коробками CD, листки, разложенные на столе и испещренные гроздьями точек, измятые, будто живые, волнующе плотные от старых и новых чернильных пометок… сейчас протянет что-нибудь из «Мастера и Маргариты», из сериала про Коко Шанель и многодетного Стравинского — штампованные, общие мозги, ризома, образованная ста пятьюдесятью миллионами сидящих на Останкинской игле… «Я никогда не понимала, как выдумывают звуки»… ну, ладно пусть хоть так, какая-то живая неправильность хотя бы.
Она как будто собиралась поселиться тут надолго, и, значит, надо разделить все вещи на те, которые ей можно трогать, и те, которые ни в коем случае нельзя… принюхивалась к запахам тяжелых голландских табаков… откуда только эта собачья, нерассуждающая вера в них, что, подобрав на улице, берешь ее в свое тепло до гроба, сворачиваться здесь в калачик у огня?.. ведь сколько били их по голове, давно уже пора было втемяшить понимание, что с ним — не навсегда, что это сразу видно, с кем не навсегда… нет, все равно опять на те же грабли, и каждая очередная история с мужчиной начинается с неистового убеждения себя в том, что сможешь захватить и удержать, опутать и поставить от себя в зависимость, достаточно «хотеть всегда», оповещая эротическим поскуливанием о своей готовности, достаточно лишь будет пропитать мужскую территорию щекотным духом жареного лука и сытным — обжигающе-горячего борща…
Скользнула, как кошка, запрыгнула, уселась на диван с ногами. Камлаев выставил на стол ополовиненную бутылку «Бехеровки», включил электрический чайник, уселся напротив.
— Ты ничего не говоришь, — взглянула преданными, наводненными бездомностью глазами, — с кем ты сейчас, чего ты ждешь.
— А надо? Ты все сама сказала про меня… в общем, довольно точно.
— Да нет, ты просто так смотрел сегодня на меня… — Как я смотрел? Чего ты там увидела такого, на этой клейкой ленте, облепленной мушиными трупиками? Как мало им надо, чтоб что-то придумать себе. — Мне вдруг показалось, что ты совершенно один, что ты ищешь… — Ну все, приехали, тушите свет. Ну, хочешь я скажу тебе, что брошен и оплеван, жена сбежала от меня с огромным негром, смазливым сопляком? Что год, десятилетия назад была авария на обледенелой трассе, и жизнь под откос, на куски? Возьмешь? Продашься за полушку? — Ты очень сильный, но ты столько несешь в себе… — Чего я в себе такого несу?.. Вали, вали отсюда, девочка, пока не поздно, скажи себе «нет», договорись с собой, условься, что только трение слизистых и электрический разряд, накормишь себя и уйдешь, не оцарапавшись, не ободравшись. — Как, интересно, там сейчас у Машки с твоим Иваном, а? — Она переключилась или он включился на этих словах, все остальное мимо пропустив?
— Ну если парень до сих пор не заявился сюда несолоно хлебавши, тогда по крайней мере телефон с координатами он от нее получит. Да, девка чумовая, такая может сделать из прыщавого юнца мужчину. Расскажи мне о ней.
— В смысле? Ты и ей заняться решил?
— Да нет, не для себя интересуюсь. Без матери росла?
— Ну ты и жук! Откуда это-то?..
— Ну это лишь предположение было. Она из породы маленьких собственниц, королевна такая. Привыкшая к мужскому обожанию, избалованная, да. Свободная, вообще без тормозов. Мне кажется, что материнская опека сковывает как-то, мать как бы лепит под себя — все время страшные глаза в гостях за праздничным столом, «не чавкай», «не ходи», «не трогай»… какие-то ограничения, рамки задает… блюди себя, будь гордой и так далее. Ну а отец, он на тебя любуется, все время смотрит восхищенными глазами, он — как бы праздник, в него вцепиться можно и тащить к витринам, там к куклам, платьям, да — хочу вот это, то… на нем, короче, можно ездить, он поднимает дочь на высоту, дает привычку к раболепию окружающей действительности… мать — это, в общем, комплексы, а батя — сексуальность и свобода.
— Ну у тебя и представления. А если мать без комплексов? Если она, она вот прививает дочери то, что она должна жить лучше всех, по-королевски, ни в коем случае не довольствоваться малым, а требовать от мужика все лучшее и дорогое?
— Ну тогда они, видимо, вместе, на пару начинают ездить на отце. Тут от отца зависит многое: если батяня у тебя законченный задрот, тогда ты вырастаешь закомплексованной явно или тайно, как бы себя не любишь, да, и в жизни ищешь противоположность такому никудышному отцу… и если батя, соответственно, наоборот, по жизни движется как ледокол, тогда подобия ищешь. Вот у меня сестра, наверное, всю жизнь подобия искала.
— Ну, знаешь, тогда Ваня твой, я полагаю, не потянет. У Машки знаешь вообще какой отец? Скала. От него мужиком за версту. Я как увидела впервые, подумала, бандос чисто конкретный. «Иди сюда» такой, — она растопырила пальцы, «быка» изобразила.
— А ну-ка сделай еще раз.
— Чего?
— «Иди сюда».
Она опять изобразила бандитскую свирепость — смешно… нет, это лишь паллиатив, лишь терапия мертвого припарками, уже не для него, Камлаева… нет, это только уголь, топливо, лишь чтоб отвести глаза от наползающего мрака, забить наставленное дуло женским мясом… кто делал козу, кто умел вызывать потешную дрожь в подбородке, кто хомутал тебя ногами и головой свешивался вниз, с разбойным хохотом вцепляясь в причиндалы, и кто водил тебя за член, как ишака за повод, все выбирая, где вы с ней еще ни разу… все это сгинет, все поглотит бездонная незаполняемая скважина.
— Иди сюда. — Она сползла вниз по дивану с бесстыжей заговорщицкой миной поиграть у Эдисона кончиком ноги в паху. Замкнуло. Он опрокинул разделявший стол толчком колена, будто картонную коробку с принесенного подарка, жестоко сцапал за лодыжку, рванул на себя, потянул и стащил… забилась рыбиной… перехватил за бедра и перевернул… она рвалась, ярилась, ожесточая, распирая рьяно прихлынувшей кровью; трещала задираемая юбка; как будто распрягая, выдернул упрямую резинку докучливых трусов, схватил за шею и, попав без мыканья, влепился сразу до упора, так что она, вытягиваясь, вскинулась… с лицом, облепленным кудрями, мотала головой, ловила зубами его руку.
Зажав ей рот, толкался со спокойной яростью, как будто пробивая уровень за уровнем — скорее обесточить, завалить решетчатую мачту ЛЭП… и чуял, как она становится податливой, бескостной, бесхребетной… ток нарастал, сейчас, сейчас все стянется, сойдется в твердом коме плоти, бьющемся в горячей цепкой тесноте среди продольных валиков и поперечных складок, и задохнешься, вылетишь в глухое безвоздушное пространство, но почему-то — нет, не обнуляло, не выбрасывало, как на поверхность рыбу с разорванным брюхом…
Она вся испружинилась и с трудным страдальческим криком легла щекой на пол, рассыпав кудри и показывая оцепенело-изумленное, бессмысленно-счастливое лицо…
Черт знает что, вот так когда-нибудь и сдохнешь, оторвется какой-нибудь тромб рядом с сердцем… и с головой канешь прям туда, в живой этот дышащий кратер, в сокрытую за темной кудрявой порослью блаженную страну, на голос бессмысленно-сладкого пения…
Она уже опять к нему тянулась дрожащим ртом… отчаянные ждущие глаза, пружинистые полчища волос, эмалевые ляжки, лайковые груди, удобные, как яблоко державы, несметные настойчивые цепкие ладони — все это сразу, целым льнуло, вжималось, терлось, щекотало, царапало, вцеплялось, бередило, готовое открыть невидимые русла и брызнуть жгучей уничтожающей лаской. Пополз вниз от пупка губами, вбирая миндальную горечь, набухшую мякоть… она рвалась, металась, выгибалась, обмякала… вытягивала руки, упиралась ладонями в камлаевскую грудь, с каким-то мстительным упорством пялилась в глаза, и кто-то давно позабытый, оставленный им далеко позади, работал безголовой взбесившейся машиной, все гнул и гнул ее, раскладывал, сводил, снимал себя и снова надевал, вцеловывался в маленькие пятки, мелькавшие у самого лица… кормил себя без устали и насыщения, как будто был приговорен к рекорду бессмысленной выносливости, как будто был наказан похлеще всех сизифов вот этим безвыходным пахтаньем… ну, сдохни, тварь! — сам у себя потребовал и сам к себе остался глух — поганое вот это тело, без башки, неподконтрольное… и, наконец, настигло, сотрясло, и выбросил наружу в пустоту, на сковородку золотого живота пустую расстрельную судорогу.
И полежал, слабо надеясь на молчание, на то, что приляжет щекой на грудь и будет молча слушать вас обоих, пока не уснет… иначе самое паскудное начнется — разговоры. Противно, когда рядом человеческое тело, которое тащил-тащил и вытащил на берег, измочаленный, — ненужное, чужое. Ее как прорвало: мужчины настоящие, как он, и те, которые — название одно; она не выносит пустых, заурядных, беспомощных, стадо… мужчина должен делать, выковывать свою судьбу, а не пенять на тех, кто за него его судьбу не сделал… богатый он, неважно, главное — чтоб что-то создавал значительное, прочное, а не проедал свою жизнь… Камлаев засыпал, вернее, не мог — как при включенном радио… нет, все-таки ничего она не поняла, и для нее все только начиналось, когда для него уже кончилось.
Набрал Ивана — хотел и вправду знать, как он там с этой бестией. Иван не отвечал… вот Лелька б взъерепенилась, если б узнала, что ее мальчишка — без года неделю в Москве — шныряет черт-те знает где один, в третьем часу, и что повинен в этом драгоценный братец: как мог он, Камлаев, его отпустить одного?
— Что, брат, не до того?.. Похоже, для Машутки, когда мы расставались с ней, ночь только начиналась. Наверное, поволокла его в какой-нибудь клубешник, а?
— Она могла… — и снова за него, Камлаева, взялась, готовая распахивать его, их жизнь под будущие всходы, влетела с тряпкой, шваброй в запыленную комнату — убрать весь хлам, смести… «вот здесь мы поставим…», «а здесь твой кабинет… когда ты работаешь, я буду на цыпочках». Ну, не так резко все-таки, но если б ты позвал, если б искал такую, с которой хочешь с чистого листа, то я хотела бы найтись. Да и не важно это, будущее, ведь мы живем сейчас, любим — сейчас. Ты со мной — хорошо, вот оно, счастье. Ведь нам отпущено так мало, и если мы не будем жить сейчас, тогда когда? У тебя своя жизнь, без меня? — хорошо, ничего не потребую, не впускаешь — не влезу. (Ну, спасибо хоть так, успокоила.)
Золотистые кудри мотались, лицо горело скоротечным счастьем, глаза застил туман: сбежать с проезжим разудалым гармонистом и, выплакав себе все слезы, принести в подоле — обмершей матери, скрипящему зубами и побуревшему лицом отцу; потом находится рябой и скучный, нелюбимый, расчетливый, как крот из сказки про Дюймовочку: возьму и будет благодарна мне за то, что стыд покрыл…
Никак не унималась: она простого хочет счастья, как у всех, и лукового горя — то есть мальчика и девочку. Чтоб деревянный дом на берегу реки и чтобы дети бегали под яблонями. А он — он хочет? Если б мужчина, если бы он, Камлаев, она могла… родить бы…
Ожгло, вскочил — оглохший, сдувшийся и ничего не весивший — и что есть силы вмазал себе по лбу (бесполезно). Хватался за воздух, ловил пустоту, и «эта» шептала встревоженно: «что с тобой, что?»… читалось по губам, оленьи жалкие глаза смотрели, не мигая, пили с камлаевского искривленного гадливостью лица.
Он двинулся сквозь студень чужих прикосновений, своих прикосновений к чужому, ненужному телу, скатился по лестнице в ванную — смыть это сало, гадское, что въелось в эти поры, свой ядовитый выпот, соскоблить весь этот палимпсест… стоял почти под кипятком, трясясь в ознобе, но ничего не выходило, не получалось нужной чистоты, отмытости.
До непереносимости здоровый, исчезающий, он чуть не поскользнулся на мокром, хлюпающем кафеле и, сцапав джинсы с кресла, запрыгал на одной ноге; холодные комки мобильника и портсигара легли в засаленные руки… Джемма испуганной кошкой сидела на кровати неприкрытая…
— Плохо, со старым другом плохо, — он показал мобильник, — с моим очень близким одним человеком. Жди здесь, держи ключи на случай, если не дождешься.
Он вбил ступни в ботинки, влез в тельняшку и, не оглядываясь, ринулся из подожженной, задымленной будто бы норы; дым ел глаза, ворсистой жесткой лапой брал за горло, проталкивался в пасть и распирал.
6
В жемчужно-сером свете, в полумгле яснее прорисовался длинноносый акулий плавный силуэт его трехсотсильного зверя. Он пикнул пультом отомкнуть, впихнул себя в салон и тронулся беззвучно, пополз, виляя по кривым коленам переулка; избыток времени душил — хотелось утопить педаль акселератора, заставив стрелку прыгнуть далеко за сотню, и полететь, остановиться только у аэропорта, шагнуть беременным предательством к жене и вывалить под ноги, выблевать «прости».
Она лишь в десять прилетала сегодня утром из Берлина. Ему оставалось кататься, разматывая улицы, включая форсаж на свободных проспектах, быть дважды остановленным гаишником, который, потирая руки, вразвалку направлялся к дойной тачке — «Мерседес S500», цвет «мокрый асфальт», отдать за пьянство за рулем по тысяче, пока избыток времени не будет уничтожен и наконец не доползешь до Шереметьева…
Атаковав автоматические двери, нырнул в стерильное аэропортовское чрево, под купол металлического голоса диспетчерши; маршировали мимо бодрые пенсионеры с продукцией немецких фарфоровых заводов в пастях и голубыми, медно-купоросными стекляшками в глазах, ползли с тележками и кофрами тортиллы в шишкастых панцирях колитов, ревматизмов и артритов; предприниматели и менеджмент с массажным блеском кожи и обезжиренными туловищами лучились, заражали бациллами успеха; пантагрюэли транснационального фастфуда с одышкой совершали ежедневный подвиг перемещения телес в пространстве; уроды ковыляли, как гуси, переваливаясь с бока на бок, протягивали руки к своим родным и близким, которые встречали их с каким-то скверным подражанием любви, с такими мордами, как будто им открылось новое, невиданное измерение душевного тепла и кровного родства, с преувеличенной нетерпеливой жадностью подхватывали чемоданы и, закатив от счастья, от близости любимого глаза, тащили за собой тележки — скорее накормить себя супружеским усталым сексом, отцовским долгом, материнской лаской… Жены его не было.
Берлинский рейс уже был вытеснен другими прибывающими строчками; он подошел к холодно-точной девке за стойкой регистрации, потребовал: «Взгляните — Нина Александровна». — «В числе прибывших рейсом нет». — «Что? Это как? Вы посмотрите хорошенько». — «Ну, нет, мужчина, нет. Не знаю. А вы уверены, что этим рейсом? Ну мало ли? Бывает. Сейчас, секунду… если только… нет… а вот! вчера, вчера, вчерашним рейсом утренним… Да, ваша Нина Александровна».
И это где она? Ни звука, ни полслова. И не почуял ничего, вот в чем все дело. Когда такое было, а? Вот так и начинаешь понимать, чем пахнет твоя жизнь, все, что осталось от нее, от вашей… врезается правда: нет общих мыслей, общей крови, ничего.