Ярмо предназначения
Мясная работа
1
Еще не увидеть, но сразу почувствовать море: его резкий йодистый запах далеко в глубь земли добивает, и дышит стихия повсюду, не только на набережных — на улицах всех, запруженных нескладно-мешковатой пехотой с простыми немыми крестьянскими лицами и усачами-краснофлотцами, молодцевато-горделивыми штабными офицерами… потом прийти на Северную сторону и жутко-сладостно оглохнуть всем нутром перед лицом пустыни, беспредельности — торжество синевы и взошедшего белого солнца; от этого разлитого по окоему просторного и неизбывно-равнодушного покоя, от ломового грохота захватывает дух.
Он отдает охотно свое сознание на съедение стихии, проломленный, сметенный, уничтоженный вот этой прорвой, мощью, не знакомой как будто с человеком вовсе, но все-таки физически сближаться с этой силой не хочет, качаться на огромных, высоченных, обрывистых — увольте. В таком же отношении укрепился он и к небу: это пусть вон они, Ляпидевские, Чкаловы, то особое племя крылатых, икары, взмывают ввысь и покоряют стратосферу, затягивают мертвую петлю и падают, завинчиваясь штопором, а он — обыкновенный, земляной, ему для дела, для холодного и точного вторжения в человечье нутро необходима прочность под ногами, твердь. И пробурчав под нос «одна большая мокрая могила», ломает, давит в себе восторг перед великой прорвой невиданного моря, так, как шофер ломает скорость во весь опор разогнанной машины.
Их с Толей Шевкуненко и Володей Климонтовичем направили сюда для нужд санотдела Черноморского флота; два месяца назад все они были только слушателями 2-го медицинского, военный факультет, четвертый курс. Готовили их в экстренном порядке, экзамены им засчитали по пути в расположение санчастей, вдогонку, вслед за эшелоном, полетел приказ о присвоении званий, и было сладко щегольнуть новехонькой командирской формой военного врача 3-го ранга, но как быть с тем, что курс закончен за два месяца? Конечно, не щенки безрукие: Варлам неоднократно участвовал вторым и первым ассистентом в сложных операциях с профессором Руфановым, Веревкиным и Михалевским, стоял на черепах, производил резекции суставов и костей и прочая и прочая, но только в хирургическом кружке и в институтской клинике с ним рядом постоянно были всезнающие, точные учителя, готовые взять дело в свои руки, а тут, теперь ты — первый и последний.
Известие о войне застигло их в летних лагерях подо Ржевом; их курс построили на маленьком плацу и объявили, что черная тень нависла над родиной, фашистская несметь предательски переползла границы Советского Союза и черной клокочущей жижей потекла по нашей стонущей, сжигаемой земле — угрозой совершенного изничтожения всего русского — и что высокого значения отдельной человечьей единицы больше нет и каждый ценен только в общем монолите, что нету разницы меж личным «жив» и «помер», «могу» и «не могу», «хочу» и «не хочу». Здоровяков и хилых, молодых и старых, тщедушных, маломощных, полуголодных, заморенных тяжкой работой, лукавых, жадных, вороватых, тупых, ленивых, ловких, изворотливых, рукастых, головастых, семейных, холостых, единственных кормильцев старых матерей, колхозников, рабочих, спецов, интеллигентов, осужденных — мы всех спаяем, сплавим в монолит, в живую человеческую стену на много сотен километров в глубину страны, и ни один не должен оторваться, замкнуться в узком эгоизме и инстинкте самосохранения — только встретить врага и отбросить, даже если встречать и отбрасывать нечем и покуда не станет встречать и отбрасывать некому.
Х-г Ганс-й, учивш-й нас, однажды объявил, что вряд ли высокое нач-во пожелает отправить на передовую такого х-га, как он, — побоится потерять. Мол, он — фигура, «Пирогов». Все это выглядело неприглядно, с паскудной интонацией презрения к людям, положим, неумелым и необраз-м. Noli me tangere, а эти деревен-е, тупые рыла — их можно не жалеть. Хлестать с оттяжкой вдоль хребта до вразумления. Но вот ведь в чем штука: свое он дело знает крепко. И если он, самовлюбл. дурак и св-чь, выполнит десятки операций ран-м бойцам в тылу, то сколько будет пользы от него, как много жизней, сохран-х ран-м бойцам. И значит, разделение такое, распредел-е в тыл и на передовую закономерно, правом-но. Только куда девать вот это самомнение «избранных»? Вот это самопровозглашение цены, кроме стыда за «избранного» и гадливости по от-нош-ю к нему, не вызывает ничего.
Постоянные мысли о том, как там Сашка и Ваня — на направл-и главного удара. Вот полнота незнания о них все время давит — не особо и больно, но и сдвинуть нельзя этот гнет. Отец наш сгинул в империал-ю. Пришла казен-я бумага — волей Божею геройски пал в славн. Борьбе за Царя и за Родину. Картинка — этот самый царь с лицом невинного младенца сидит на троне в немеркнущ. сиянии, языческим божком, кот-му приносят чел-кие жертвы. Бумага из казен-й типографии, закапанная сургучом, лихие писарьск. завитушки — вот все, что нам осталось от отца, лишь имя, записан-е чужой рав-нодуш. рукой. Лица его не помню, ничего.
2
Что может сделать из себя, из своих рук, сознания, сердца человек? Лишь то, на что он изначально годен был, рожден? Достигнуть совершенного, задуманного жизнью, «настоящего» себя — то есть исчерпать предназначение? Как ветер и вода судьбы — мегатонны случайностей — формуют и шлифуют глыбу посмертной биографии? Что нужно, чтобы стать дедом?
Быть кость от кости темного, дремучего крестьянства, потомком поколений, умиравших молча и бесследно, ломивших шапку перед барином, семь десятин пахавших, сеявших, занимавшихся трудной любовью с землей — чтоб подалась и понесла, взрастила, разродилась скудной лаской… хоронивших детей во младенчестве — лишь один из пяти доживал до женитьбы, замужества, — воевавших и сгинувших в Крымскую, Русско-турецкую… оставляющих крест вместо имени, шевелящих губами заученно «Святый Безсмертный…».
Родиться в 1915 в деревне Корнеевке Бузулукского уезда Самарской губернии, быть сыном своей матери, оставшейся вдовою с четырьмя прожорливыми ртами мал мала меньше на руках, быть вскормленным и выхоженным ею — молоком пополам с лебедой и крапивой, — говорить интервьюерам: «Не пишите, пожалуйста, ничего чрезвычайно слезливого о моих якобы несчастных детстве и ранней юности — вот, мол, глядите, из какой трясины нищеты выбрался к свету».
Работать в поле с пяти лет, растить табак на огороде, торговать самосадом на ярмарке, порыхлее, не так плотно набивая стакан, мухлевать, подсыпая в кисеты соломенной пыли, трухи, получать по зубам, быть отодранным за ухо обозленным курильщиком.
Запомнить длани Саваофа, всевластно, безусильно парящие над куполом и держащие небо; угрозные, взыскующие, страшные глаза образов — как будто понуждающие каждого к чему-то непосильному, на что не найдется в слабом устройстве человека достойного отклика — дать этому калящему и подавляющему взору поселиться у себя, мальчика, за лобными костями; возмечтать стать попом: слуги Бога сытнее живут, богомолки попу подношения делают — ассигнации, прянички, яйца, и говяжьи мослы, надо думать, у попов каждодневно в дымящихся щах. Быть заруганным матерью за греховные помыслы и едва не остаться без глаза, играя в чижа. Дождаться возвращения с войны безногих и безруких, впервые поразиться виду изувеченной, обкорнанной, порушенной человеческой плоти — тогда-то, может, и впервые испытать вот этот гнев на то, что человека так можно унижать, на эту противоестественность и осквернение подобия, изначальной красы, завершенности, цельности, прочности.
Увидеть низвержение креста с деревянного купола патровской церкви — услышать молчание вышней бездны в ответ. И повалиться в обморок — не пораженным громом, а от голода. Дать повод содрогнуться богомольным бабам, поверить, что мальца «убило» — разъятые в безмолвном крике, будто обугленные лица — для суесловий, суеверных кривотолков об отмеченности. И снова голодать, охотиться в степи на сусликов — отыскивать байбачьи норы, лить воду в черную дыру и ждать, покуда тварь не выскочит, мокрая, грязная, размером с кошку, прихватить, давить руками, пока не перестанет дергаться, освежевать, надеть на прут, одолевая сопротивление жирной мясной сущности, зубами рвать изжаренное сытное, как сало.
Пробраться с братьями, с десятком огольцов на опьяняющее хлебным духом обобществленное, комбедовское поле — перетереть в ладонях рослый колосок — бежать как заяц от разъяренных конных продразверстчиков, от председателя комбеда, страшного, как всадник Апокалипсиса, ловить сердце горлом с каждым ударом настигающих копыт, лишиться дара речи, начать заикаться от страха, начать стесняться заикания — с трудом дающегося языку, гортани рождения первого слова. Стать молчуном, чурбаном, дурнем, навсегда перестать заикаться после первой бомбежки, сотрясшей севастопольский госпиталь.
Пятнадцати лет податься вслед за старшими Кириллом и Иваном на заработки в город, устроиться относчиком посуды на пивоваренном заводе им. Степана Разина. Потом пахать три года молотобойцем, фрезеровщиком, классически-самостоятельно учиться грамоте, топтать «рассохлые» все те же, что и разночинцы, сапоги, окончить школу рабочей молодежи. Имея слух, перебирать лады трехрядки, благодаря чему оказываться в центре внимания работниц хлебного завода, из самых недр женского своего естества заливавшихся, уйкавших: «Ох, конфета ты моя слюдянистая, полюбила я его, рудинистого…».
Руководимый снизошедшим беспокойством, будто чужой — не своей хищной тягой к познанию устройства живых организмов, питаться книгами по анатомии и медицине, получить направление на рабфак медицинского, быть пригвозжденным, уничтоженным вступительной речью ссыльного профессора Челищева:
«Любого человека, не явного олигофрена, возможно обучить врачеванию. Но значит ли это, что врач — настоящий? Как взять костлявую руку умирающего, которая вцепляется в рукав, не отпускает? Как посмотреть в глаза, в которых тлеется последний смысл, негаснущая вера, что ты ему поможешь? Чем заглушить зловоние язв и смрад от трупа, который надо изучать? Чем восполнить себе недели, месяцы и годы, проведенные в больничных палатах, в операционной, над вскрытыми брюшинами, над трудным клекотом грудным и скрежетом зубовным — в ущерб семье, родным, любовям, счастью, которых, может статься, из-за медицины у вас вообще не будет. Поэтому я говорю вам сразу: уходите. Пока не поздно, уходите в области, где больше вам достанется прибытка и почета и меньше тягот напряженного и непрерывного труда».
Запомнить накрепко и в зрелости с похабной прямотой отчеканить: «На медицину либо жизнь кладется, либо…» — дать поколениям студентов вырезать вот эту голую сентенцию на крышках парт в аудиториях. Говорить интервьюерам: «Только не надо заливать, заимствовать из общих, проросших миллионы человеческих мозгов скудоумных речей — что, мол, он с детства рвался на помощь страждущему человечеству и, только вставши с четверенек, уже перевязывал лапки подраненным сорокам, грел на груди замерзших воробьев и все такое прочее из газет, что делает из правды пропаганду, подслащивает жизнь, что в чистом виде, так сказать, без специй, невкусна. Никому я ничего не перевязывал. То, что меня тянуло изначально, — совершенство немыслимое устройства живого на уровне целого и на уровне частностей самых ничтожных — одно строение поперечно-полосатой мышцы, скажем, под микроскопом чудеснее всей Оружейной палаты. А как дошло до дела, тут я задрожал. Страх перед человеческими внутренностями, перед самим прикосновением к ним хоронил меня заживо. Вот, скажем, запускают вас в анатомический театр и предлагают — так сказать, кто чем интересуется — на выбор — мужчину или дамочку. Поймите меня правильно, но я тогда в мертвецкой предпочитал мужчин. Нет ничего противнее женских трупов, все мышцы пропитаны жиром, он брызжет — желтый, не похожий ни на что. Какое там служение человечеству — бежать, чтоб не стошнило. Даже если не думать обо всем этом по-гамлетовски, то есть не укладывать на оцинкованный по мрамору тяжелый стол себя или свою любовь, сейчас цветущую, то все равно найдется, от чего вам судорожно откатить: вот труп безобразной старухи: приподнимаете его — и палец ваш проваливается… а если, скажем, перед тем как помереть, ваш молчаливый собеседник позабыл покакать…»
Что нужно, чтобы стать дедом? Всего ничего. Убить в себе страх. Вытверживать, вытвердить веру в себе — не в непобедимость смерти, а только в неизбежность поражения. Взять скальпель, как перо, и сделать первый в жизни разрез на полном, будто бы живом бедре обритой наголо татарки, чуть помутиться в чувствах, устоять. Выслушивать отвратные потешки однокурсников над гороховым супом с комбижиром в столовой: «А что это колхозник у нас так увлеченно ест? Вам этот жирок в супчике, коллега, ничего не напоминает?» Рвануться вон, быть вывернутым наизнанку жестоким рвотным приступом. Пудовым кулаком молотобойца свернуть нос самому глумливому — Клязьмевичу, угрозой физической расправы заставить молчать остальных. Погнать себя к анатомическому корпусу как сидорову козу — «из одного врожденного упрямства», «из тех соображений, что одного нельзя себе прощать — ничтожества личных усилий», пытать себя освобождением покойницких кишок и пищеводов, резекцией костей, приготовлением препаратов, едва не задохнуться вдруг от небывалой власти, торжества: все стали перед ним просвечивать насквозь — со всеми мышцами, суставами, костями, со всей картой кровеносных рек, со всеми ветвями обнажившейся рощи нервной системы.
Спустя полвека изумлять потомка соединением жизнестойкости, выносливости, привычки к суровым условиям «подножного корма» и — в то же время — этой странной восприимчивости, трепета перед вещественностью смерти (Ивану представлялось: жизнестойкость, физическая мощь неотделимы от толстокожести, от небрезгливости). Быть комсомольцем и носить в трусах латунный крестик, зашитый матерью. Окончив курс рабфака, оказаться в списках направленных для обучения во 2-й Московский медицинский институт, военный факультет.
В косоворотке и смазных, в кургузом пиджачишке, который чуть не лопался по кососаженным плечам, шагнуть под небо, мозаичный свод Казанского вокзала, оглохнуть и не верить, что перепонки оживут, рухнуть в прорву Москвы, позабыть смертный страх при видении Кремля, услышать, как на Спасской бьют часы, которые для всего мира заводит император Сталин. Объесться мороженым, схватить инфлюэнцу. Встать на довольствие, зажить на всем казенном. Беззвучным в общем хоре голосом чистосердечно осудить «зверей в человеческом облике», «двурушников в личине советского ученого». Быть правофланговым по росту, направляющим в колоннах, опорным, основанием в пирамидах физкультурников.
Учиться у блестящих Арендта, Еланского, Егорова. Начав с первопроходческого «Учения о повреждениях головы» фон Бергманна, прилипнуть надолго к работам Бурденко, Поленова, Фридмана, Сперанского, Гаккеля, Созон-Ярошевича. Работать в должности помощника прозектора при институтской клинике, быть называемым профессорами по имени и отчеству, готовить себя к хирургической практике, под руководством Михалевского произвести спленэктомию красноармейцу Богачеву: косой разрез вдоль левой реберной дуги, вправо и книзу отодвинуть ободочную кишку, иссиня-белый мешок желудка, проникнуть левой рукой в предреберье… не нажимать на скальпель — это не покойник, которого можно прорезать до оцинкованной столешницы, — почуять власть, свободу, поющие в каждом движении, стать жителем, рабом и богом волшебной, воспаленной, неизъяснимо сладко режущей реальности, торжествовать, в столовой брать по две тарелки горохового супа на ветчинных костях… и в летнюю метель, под тополиным пухом на плацу услышать: сегодня, в 4 часа 22 минуты, началась величайшая в страшной истории русских эпидемия травм, обучение кончилось, будет много работы.
3
Госпитальное здание похоже на храм, трехэтажный, ампирный, — без малого сто лет тому назад здесь резали, кромсали, перепиливали великих николаевских солдат. Дух Пирогова. Вступает в госпитальный мир: холодно-строгие ряды, безукоризненный порядок хранимых под стеклом бесстрастно-хищных инструментов влекут его к себе и будоражат мысль сильнее, чем синий великий простор, распахнутый перед глазами вечностью: стихия, глухая и чуждая, не усмиримая, не уминаемая в принципе (ведь ясно, кто кого подавит и пожрет — природа или человек) не шла в сравнение с человеческим учреждением — с отменно устроенной, безотказной машиной хирургической помощи.
Когда узнал, что предстоит работать под началом большого ленинградского нейрохирурга Самуила Подольного, то радости еще прибавилось, пришло ощущение прочной уверенной силы, стоящей за плечом.
Подольный оказался мощным грузным стариком с лобастой, совершенно лысой головой, приплюснутым немного, хищным носом и скучной неумолимостью в спокойно-выпуклом печальном черном взоре; медлительно ступавший вперевалку, неуклюжий, с толстенными руками, будто негнущимися пальцами, в своем медвежестве казался совсем не подходящим для работы с тонкой материей, с такой — и вовсе заповедной — областью, как мозг. И насколько же ложным — противным открывшейся истине — оказалось это представление Варлама о заслуженном старом еврее: за работой Подольного можно было смотреть так, как слушают музыку: минута этого концерта давала больше, чем часы стояния с указкой над вскрытой покойницкой брюшиной.
В кипяток они прыгнули сразу же: с первых дней перестала война быть абстракцией, сообщением по радио, ежедневными сводками об упорных боях — вещественность, плоть развернувшейся бойни предъявила себя на правах неизменной, неизбывной обыденности, с неизбежностью смены ночи и дня, с приземленной, гвоздящей, дубасящей дровяной простотой.
Отделение было заполнено ранеными: их доставляли с крейсеров и тральщиков Черноморского флота, их везли из Одессы, осажденной, сражавшейся, санитарными транспортами — по тысяче бойцов на каждом многоярусном гражданском теплоходе, их привозили с берегов Днепра, из Украины, на санитарных поездах — худых, изможденных, щетинистых, неподпоясанных, хромающих, в прожженных и продымленных бушлатах, в просоленных и выцветших белесых гимнастерках, с измученными лицами и странно просветлевшими глазами.
Побывший препаратором, помощником прозектора, Камлаев не пугался вида замотанных обрубков и раздробленных конечностей; иной страх бил его глубинно, никак не проявляясь внешне, но ослабляя, подавляя изнутри, — страх перед самовольным, самостоятельным, самодержавным вторжением во внутреннюю жизнь.
Подольный, видимо, считал, что их, щенков, сразу же надо топить: «Варлам, займитесь раненым. Оперировать будете вы». Ткнул прямо в сердце, все в Камлаеве оборвалось.
Пожилой краснофлотец Карпущенко — широкогрудый, коренастый, сивоусый — лежит на койке с выражением собранной воли, кривится, корчится не столько от физической невыносимой боли, сколько, скорее, от морального страдания ожидания; взгляд его страшен, в нем неверие, с таким сомнением щупают на рынке ветхую одежду… оледенил Камлаеву лицо, эфирный холодок потек по жилам, и, занемевший, безразмерный, опустевший, идет он вымыть деревянные, чужие, будто силком ему, Камлаеву, приставленные руки, бесчувственно жмет на педаль умывальника, трет щеткой с мылом не свои ладони, зачем-то льет на них пахучее и рыжее, зачем-то их протягивает Танечке, и та их поливает жирно спиртом, беззвучно говоря ему: «готово».
Держа вот эти не свои, глухие, деревянные, ладонями вперед, будто сдаваясь в плен, проходит в операционную, и Варя Заболоцкая по очереди подает ему на свет рентгеновские снимки: ранение осколком в грудь, слепое, проникающее, с входным отверстием по средней подмышечной линии на уровне IV ребра; Камлаев видит сдавленное легкое, почти что дегтярное нижнее поле, отдельные участки просветления в среднем, не движущийся правый купол диафрагмы и сам осколок, треугольный, примерно сантиметров пять длиной… засел в клетчатке средостения за пищеводом, сейчас же сзади нижней полой вены… он видит все обратным зрением, словно усилием мысли вызывая свинцово-серую картинку снимка, которая становится живой, объемной, дышащей, настолько приближенной к правде, что он, Камлаев, будто входит на мгновение в грудную клетку краснофлотца, как под своды вокзала.
Карпущенко накладывают маску, и он ругается, пьянея, самыми последними словами. Переворачивают на бок, на живот. Рефлектор ниже, скальпель в руку… На дление кратчайшее он замер, проникнутый смешанным чувством стыда и торжества от грубого прикосновения к запретной части жизни, и двинул скальпелем, продольно прорезывая желтую от йода кожу на спине на расстоянии двух поперечных пальцев от остистых отростков, и будто вечный движитель включился в нем, дав полную, беспрекословную и несгибаемую власть над собственным камлаевским тяжелым, косным телом — которое теперь мгновенно стало откликаться с безукоризненной точностью на быстрые, одной электрической искрой, приказы проясненного рассудка…
Второй, поперечный разрез провел от середины к краю и двинулся по этой линии еще раз, пересекая длинные спинные мышцы поперек, поддел их вместе с кожей и клетчаткой и оторвал, отвел, словно кусок слоеной стеганой обивки от стены, — широко обнажая по-нищенски беззащитные ребра, у человека крашенные в желтый цвет в отличие от белой кости прочих земнородных тварей. «Новокаину прысните, не стойте», — сказал им кто-то незнакомым новым голосом, прикрикнул резко на испуганную Варечку.
Чтоб обнажить грудную фасцию, он резецирует участки ребер — еще свежо, почти по-детски удивляясь вот этой ломкости, податливости, мягкости костей, вот этой слабости всего без исключения человечьего состава, тому, как просто человека разобрать, тем более сломать… и в то же время поражаясь жуткой, почти невероятной жизнестойкости его… и еще больше — искусу, умышленности в каждой ничтожной мелочи строения: будто нарочно все устроено заради умных человечьих рук, сочленено, составлено так, будто с самого начала природа уже глядела на свое творение глазами современного, сегодняшнего человека, уже прозрела относительно того, каким он будет через миллионы лет, как разовьется и чему научится как вид, — достаточно, чтоб врачевать себя, отодвигая смерть, каким бы руслом, тихой сапой или заточенным железом та ни воткнулась, ни пролезла в тело. Как будто так заранее все было задумано и выделано в твари, чтоб можно было вторгнуться, вмешаться, повлиять, бороться в операционном поле со сползанием человека в сырую земляную яму… прорезать там, перехватить вот здесь, иссечь все воспаленное, нечистое, гнилое, изъять ничтожно маленькую часть из кровоточащего рва с отважной, благородной, дерзкой целью — дать полнокровную, упругожадную, наполненную жизнь оставшемуся целому.
Сейчас он может тупо пальцем отслоить от позвонков грудную фасцию совместно с плеврой; она достаточно для этого размякла от полусотни кубиков новокаина, сейчас он, захватив щипцами легкое и кверху, к центру оттянув, нащупывает пальцем острие засевшего осколка. Надсечь тугую капсулу и выцепить вручную. Вот он какой, осколок снарядной скорлупы — бросает его в тазик с коротким сухим стуком. Теперь необходимо осушить осколочное ложе и сшить послойно вскрытую грудную клетку спящего Карпущенко — блестящую белую фасцию, лиловые мышцы и желтую кожу. Дней через семь он снимет швы, и рана заживет первичным натяжением.
Весь превратившись в торжество, он не садится отдыхать, пить чай — победно двинулся по коридору со снятой с лица, свисающей на грудь слюнявкой, не в силах оторваться, отвязаться от зрелища подкожной нутряной человеческой жизни, которую собственноручно обнажил и подчинил всецело своей воле. Хотелось говорить, рассказывать, хотелось предъявлять всем встречным вот этого другого, нового и небывалого себя — новорожденного безукоризненного делателя, возможно, и посредственного, лишь одного из тьмы таких же исполнителей, покамест мало что умеющих… но что-то главное с ним все-таки уже произошло, и совершенная уверенность кипит в нем ровно и свободно, что обретенного бесстрашия он уже до самого конца не потеряет.
4
Подольный выслушал взахлебный рапорт новообращенного со скучной невозмутимостью, пожал плечами и сказал: «Берите следующего».
Вслед за Карпущенко на стол к Варламу уложили краснофлотца Мельниченко, мелово-бледного, как пионер на постаменте, мальчишку двадцати годков с измученным кротким губастым лицом, с большим осколком, вошедшим в грудь между сосковой и передней подмышечной линией; рассекши ему мечевидный отросток, Камлаев вымазанным йодом пальцем раздвинул крепкие волокна диафрагмы и двинулся вглубь, держась задней стенки грудины, пока не удалось нащупать кусок немецкого железа в порядком расслоенном новокаиновым раствором переднем средостении. Потом было вторичное кровотечение из бедренной артерии, которую Варламу, как единственно свободному хирургу, пришлось в срочном порядке перевязывать, потом, передохнув немного, покурив, он занялся красноармейцем Рахимкуловым, который мучился тупой ноющей болью из-за пули, проекцию которой он, Варлам, нашел на снимке в области X грудного позвонка и, резецировав частично два ребра, добрался до нее, прикрытой застарелыми рубцовыми спайками.
Хищная радость в нем не затухала, а только разгоралась с каждым повторением освоенной, заученной манипуляции — хотя казалось, все должно происходить наоборот; грудная клетка и брюшная полость стали для него знакомой территорией, охотничьим угодьем, домом — все проще, все быстрее расправлялся он с живыми твердыми, упругими преградами на коротком пути к инородному телу… и вот уже настолько расковался и начал как бы внутренне себе кивать, себя со стороны, как в зеркало, оглядывать — «каков я, а?»… что чуть не загубил все дело: он будто и не ведал, слепота куриная, что маленький осколок может оказаться вклиненным прям в стенку вены, вот и орудовал, скотина, в медиастинальном, как лис в курятнике, — едва не упустив освобожденный осколочек в просвет… еще бы дление кратчайшее, и кровь бы унесла железку в сердце… тогда бы ты узнал, как пахнут запятнанные руки и как чужой могильный камень опускается и налегает на грудину каждой ночью в глубокой тишине, вот это пыточное знание, что это на тебе, не смыть.
Впервые по неосторожности, по недомыслию, короткому уму прошел по этой грани между жизнью и концом и бог весть как в последнее мгновение изловчился осколочек перехватить, не дал скользнуть и выцепил… когда закончил, наложил все швы, был мокрый, как мышь, и вонючий, как старый козел… не мог пошевелиться долго, на табуретку обвалившись и став стеклянным будто: тронь — рассыплется.
Вчера я сделал нечто не то что героическое, из ряда вон, но обязательное в рамках сложив-ся необходимости, впервые испытав на шкуре, каково это, когда уже не можешь собой распоряж-ся по собств. выбору. Сразу скажу, что то же самое вместе со мной сделали две медиц. сестры и Ира Белоконь, кот-я мне ассист-ла. Бомбежка началась в ту самую минуту, когда передо мной открылась кро-вян. губчатая легочная ткань, т. е., в самом начале дов-но сложн. длинн. операции, и останавливаться не было, конечно, никакой возмож-ти. И высадило стекла, рамы, загасило электр-во — словно в издевку: а попробуй-ка вот так. Пришлось брать и держать над гол-й керос-е лампы. Бог его знает, какая дополнит. сила включилась в тот момент во мне, во всех нас четв-х, и помогла остаться тверд. и точными, но только руки наши, все 4 пары, продолжили раб-ть как руки одного чел-ка, с необх-й молчалив. согласов-тью. Сперва было мучительно-противно, в первые мгн-я, от этого нытья и треска, от близких разрывов и повторяющ-ся волн пролета, от поним-я, что болванка может воткн-ся в нашу крышу, и т. д., но надо было прод-ть наркоз, проворно двигать скаль-м, захватывать щипцами легкое и проч.; какие-то еще мгнов-я словно смычком водили по хребту, по струнам, натян-м в ногах, в паху, одни лишь руки жили какой-то сов-но автономн. жизнью.
Мне пришлось поорать на сестренок, но больше для того, чтоб самого себя, скорее, в чув-во привести. А потом и никто не заметил, как сдел-сь спокойно и нестрашно под этим воем, треском, и я поймал себя, что думаю лишь об осколке в почке, к кот-му мне только предст-ло перейти, и еще нужно былорассч-ть с нарк-м и кровопот-й… короче, лишь по истеч-и 2-х часов, когда уже все быипо кончено, сперва бом-ка, а потом и опер-я, мои освоб-е, ненужные для дела руки затряслись — накрыто запоздалой, будто обратной волной страха, и захот-сь бежать вниз, в подвал, залечь ничком, забиться в щелку. Есть в этом подневольном, как будто снизошедшем на тебя бесстрашии особен-я радость, момент торжества человека над собств-м же чело-веч-м устройством, момент возвышения, что ли, над базов. защитным навыком, начапом самосохранения. И торжество это обык-ное, в глазах самой природы неудивит-ое соверш-но, и только чел-ку одному в диковинку, как будто сам он и не знал такого о себе.
5
Вал раненых матросов, пехотинцев, летчиков рос неуклонно, мощно, затопляюще, так что уже и вышколенных умных рук десятерых хирургов не хватало; свободных коек не было, распоряжением сухого, желчного Лозовского, их госпитального начальника, устраивались дополнительные койки; полуподвал расчистили от хлама и в нем устроили еще четыре дополнительные палаты. И было много раненных в конечности, с гангренами, так что троим товарищам, Варламу и Шевкуненко с Климонтовичем, пришлось заняться страшным делом ампутаций — нет операции элементарнее по технике и гадостней, гнусней по сути. Понятно, что такая радикальность всегда оправдана, что с газовой флегмоной иначе не расправиться, что непременно надо резать по живому до стола, да только все равно Варлама корчило, бросало в мрачное безвыходное бешенство от этой словно бы палаческой работы.
Вот режет он черствые коричневые бинты на почерневшем и гноящемся колене; у пожилого полноватого красноармейца оторвана левая голень и надо ампутировать бедро. «Ноги и так уже нема, так что давайте, доктор, режьте, не жалейте… чего его, остаток-то, жалеть?»
Единственное, что Камлаев может делать в пользу раненых, так это не работать самым простым и быстрым гильотинным методом, с образованием порочной конической культи. Одним движением он рассекает кожу, подкожный жир и фасцию, вторым моментом рассекает мышцы, которые подтягивает кверху, чтобы создать запас для полноценного прикрытия; еще необходимо быть предельно мелочно, до миллиметра точным при пресечении бритвой нервов — не высоко, не низко, чтоб не болела пустота потом на месте отнятой конечности. Порой он ловил себя на том, что действует уже как автомат, непроницаемо, надежно закупоренный, отгородившийся от внешней боли и чужого унижения, и думает о том лишь, на сколько миллиметров надо сдвигать распатором надкостницу, чтобы впоследствии не наросли шипы и кровоснабжение было хорошим.
Грязь окопная, грязь в медсанбатах. Для ран-х инф-ций благодат. среда, ни о какой, конечно, антисептике на ранних сроках речи быть не может. У половины р-х бойцов руки и ноги перевязаны какими-то тряпицами, и все под ними там гноится и гниет; осмотр не нужен, чтобы верно заподозрить серый налет на ранах. Простые, по касатель-й «царапины» нещадно пораж-ся клостридиями; темне-ющ. кожа при ощупи потрескивает от накачанго в ткани газа; окруж-сть раны распадается, что ни тронешь ножом, все превращ-ся в гангр. — ую язву. А как еще? Сидит солдат в окопе и щиплет из рубахи корпию.
Чем дальше, тем вернее Варлам склонялся к мысли, что с этой мясорубкой надо что-то делать. Поэтому он по ночам садился за хирургические атласы изобретать — как на конечностях, по крайней мере верхних, возможно обходиться врачу без ампутации.
Потом пошел к угрюмому Подольному и объявил, что отчего бы им не действовать в иных подобных случаях консервативным охранительным путем — иммобилизации, трансфузии крови и кропотливой, мелочной, дотошной обработки раны; все у него в теории получалось — что даже в случае размозжения суставов возможно сохранить и руку, и частичную рабочую способность, скажем, в кисти.
Лицо у Самуила сделалось сердитым и брезгливым, он пожевал губами и сказал, что на такую филигрань ни времени, ни полномочий у него как у начальника хирургов нет. Обстановка военного времени требует в лице начальника санчасти Беркута и госпитального Лозовского, чтобы первым делом оперировались те, кто может завтра же подняться на ноги и возвратиться в строй, на передок, в давильню, поэтому и вал несчастных ампутационных так велик, что всюду ими занимаются… ну, что ли по остаточному принципу: в солдаты больше не годятся и как бы родине и вовсе не нужны.
Варлам упорствовал: да как?.. а что же он, Подольный?.. — А он, Подольный, между двух огней — верховным начальством и собственной совестью, старается держаться старой врачебной этики и оперировать бойцов по мере поступления. И вообще чтоб полномерно охватить все типы и локализации, необходимо много настойчивых и знающих людей: вот он, Подольный, пишет «наверх» доклад о черепных, и это целиком съедает его время, это его епархия — методика оперативного вмешательства при огнестрельных ранениях черепа; сам черт тут ногу сломит — как в условиях войны помочь таким вот раненым, нужно спецы по черепам, которых нам недостает катастрофически, нужны специальные госпитали — чем ближе к передку, тем больше можно вытащить людей обратно в жизнь, а как подтащить тут спецов и инструменты к линии войны, куда тащить их, если завтра твой госпиталь в тылу у немца может оказаться?.. Нету сейчас ни времени, ни сил, все уходит на то, чтобы остановить фашиста и отбросить. Если хотя бы толику от человеческой энергии, что ежедневно, ежечасно уходит на войну, потратить на устройство таких госпиталей и обучение таких врачей, то это бы дало в масштабах родины многие тысячи спасенных жизней.
В неразберихе первых месяцев войны такому узкому спецу, как Самуил, пришлось заниматься грубейшей, мясной работой, хотя, вообще-то, его профиль — путешествия внутрь черепной коробки для починки предмета бесподобной, неимоверной сложности. Война застигла Самуила с семьей на отдыхе в Крыму, и он тотчас явился в близлежащий военкомат за назначением, желая быть немедленно полезным… Как, кстати, Варлам посмотрит на то, чтоб овладеть прямо сейчас, на месте, начатками нейрохирургической техники («руки у вас, признать необходимо, зрячие… поверьте, я умею сказать без преувеличения… ну, словом, фрукт вы подходящий… как считаете?.. освоить декомпрессию образованием трепанационного окна и ухо-горло-нос, скажу вам честно, сможет»), а то не дело ведь, когда на двести коек в отделении всего один нейрохирург. Один из десяти у нас с ранением в голову — оскольчатые, дырчатые, вдавленные, абсцессы, ликворреи… рук не хватает, умных рук, и выход тут один — готовить кадры на местах, не будем милостыни ждать ни от Москвы, ни от природы, тем более природа тут необходимым нас не обделила.
Варламу только свистнуть надо было, и он уже готов был взять кусачки Янеона, ложку Фолькмана, трепан, крутую круглую иглу и прочий специальный инструмент… смотреть и поражаться, с какой скоростью громоздкий, грузный Самуил вскрывает череп, как продвигает скальпель он по твердым оболочкам, как погружает в раневый канал мизинец, нащупывая сколки, костяной песок, цепочки, веера и свалки инородного и органического мусора… как вслед за пальцем в рану вводится пинцет, чтоб захватить нащупанный пальпацией осколок, и так по многу раз, пока не вычистишь канал, — работа для Левши: тянуть осколки нержавеющими щупальцами браншей, залатывать разорванные кровоточащие сосуды кусочком воска или кости, обвязывать зияющий разрывами венозный синус лигатурами и обшивать впадающие в синус мелкие венозные речушки… все остальное меркло перед этой утонченной выделкой, как меркнет спелая, дородная, окатистая баба перед изнеженной, ломкой, циркульно-чистой балетной танцовщицей.
Варлам, исходивший пальпацией почти все площади и закоулки организма, входил сюда, под черепные своды, словно в храм, в котором силой, превосходящей человеческое разумение, наружная материя превращается в сознание, в животный страх, в любовь, в соборы музыки, во вспышку молнии, в движение ножа в твоих же собственных руках.
6
С его упрямством, с беспокойным настойчивым умом, не оставлял затеи обработки тяжелых ранений конечностей, и скоро представился случай проверить свою убежденность на практике: с очередной партией бойцов к ним поступил крикливый шумный летчик с раздробленной в голени ногой, с анаэробной инфекцией. Голубоглазый капитан, Икар, фанатик неба, покоритель стратосферы, и сам почуял страшный ампутационный нож, метался, выл, скрипел зубами, проклинал — уж лучше кончиться, чем жить обрубком, выбракованным, без неба; все ему нужно было для полета, он ничего врачам не отдавал, грозился пристрелить «потом» хирурга; всем доставалось от него, медсестрам, санитарам, ругательства лились безостановочным потоком, и только морфий унимал его, пристегнутого к койке жесткими ремнями.
Он был уже летун бывалый, орденоносный ас, не серый, земляной, портяночный, бесследно уходящий в землю Иванов — аж целый Гуди-о-о-онов. Судьбой капитана озаботилось начальство, просили лучшего хирурга для него, «широкообразованного», и попытаться что-то сделать «экстраординарное».
— Не дамся, коновалы. Нога мне нужна.
— Слышь, ты! — прикрикнул на него Камлаев. — Здесь не торгуются. Не на базаре. А ну-ка прекратить истерику! Здесь за штурвалом я, а ты — мой пассажир.
— Ты только тронь мне ногу, — бессильно заходился в крике Гудионов, — зубами загрызу. Ну вот пойми, не жить мне без ноги. Рожденный летать ползать не может. Прошу тебя как брата, доктор, — что хочешь делай, режь, скобли, все вытерплю, ты только сохрани. Или уж сразу лучше умертви тогда, если иначе нету средства извернуться.
— Ну, ногу мы тебе всегда отнять успеем, — подбодрил Камлаев его и начал бороться с гангреной — зажатой в пинцете бритвой иссекая некротические ткани…
Спустя часа четыре после операции Варлама разбудила заплаканная Танечка Живцова: беда, отек усилился, опять зубами скрежетал от боли Гудионов. Все госпитальные девчонки влюбились в летуна, готовые дневать и ночевать посменно возле кровати синеглазого героя. Нужна была вторая операция: Варлам рассек Икару бедренные фасции, чтобы дополнить этим осушение раны. И облегченно выдохнул на третий день — гангрена вверх не продвигалась больше; Варлам торжествовал, не сомневаясь, что скоро он увидит капитана хромыляющим на собственных двоих и с костылем, да и сам Гудионов уже лез целоваться со всеми — в полном смысле живой, авиатор…
Камлаев уверенно двинулся развивать свой успех, благо и летчиков, и краснофлотцев для того хватало, и скоро мог уже продемонстрировать собратьям ювелирное чудо сохраненной руки, которая хотя и оставалась в локте неподвижной, но вызывала чуть не суеверный ужас исправной работой кисти, живыми пальцами ладони, сжимавшейся в кулак и раскрывавшейся. День шел за два, неделя — чуть ли не за год; так много нового он открывал, осваивал, проглатывал; кому война, кому и мать кормящая.
Госпитальные будни. С. М. осторожно подпускает меня к «черепам». Питание в столовой — макароны по-ф-ки и борщ.
Война — далеко, она — лишь в лицахран-х, в про-светл. глазах, отрешен-х и кротких: умирают глаза раньше тела. А так — лишь отдаленный грохот канонады. Страх под бомб-ками. Услышав первый раз вот эти вой и свист, не то чтобы чуть не обд-ся… да вот хоть бы и наложил, ей-богу, — все лучше, чем паскудная вот эта сушь внутри. И главное, теперь я знаю, что этого, овечьего, в себе не пересилить, не приучить, не приручить себя. Есть ли такой хотя б один на фронте, кто хочет воевать, а не ужаться в отрицат-ую вообще величину, скользнуть в какую-нибудь трещинку в земле и затаиться? И если нет такого, то почему же не бежит тогда никто, как держится, на чем, какой силой? Ведь если только страх и торжество защ-го инстинкта в человеке, тогда бы всё, гигант. маш-на армии и государство наше, распалось в одночасье. Что-то еще, но что, как это называется? Что, героизм? Что, подвиг, бескорыстие и жертва? Героев я, вправду, уже перевидал достаточно; герои — это бодрые, здор-е, розов-щекие муж-ны из штабов, кот-е меняют ежедн-но ворот-ки на гимн-ках. Вот эти и вправду готовы «встать грудью», «ни шагу назад» и «выкорчевывать врага штыками и гранатой». Вот эти двигают вперед дивизии и отдают приказы (это ладно), но больш-во — «поддерживают дух» и «обеспеч-т тыл». Сражаются же слаб., больн., зав-шивл-е, грязн., измуч-е неврастеники с испуган-ми лицами детей и стариков. Ни от кого из них я не услышал героич-хречей, им и сказать-то нечем с про-дыряв-й грудью.
Один сказал: «тут не задумываться главное». Отнято все — свобода мысли, передвижения, выбора. Сов-й чел-к теперь раздавлен долгом весь, физически, букв-но растворен в стихии долга, и каждый рядовой без выбора проводит в исполн-е долг всем существом; погибель его — будто уже свершив-ся дело; тут как бы все накрыты ковром одной и то же, равной, слепой несправедлив-ти, заранее мертвы, с мгнов-я получ-я повестки, и если помирать придется все равно, то пусть хотя бы это будет с маленькой пользой, не зря для целого, для Родины, которая, конечно, долговечнее нас. Пусть враг хотя бы на минуту об тебя споткнется и увязнет. Вот что такое это «не задумываться».