1
В доме нашего отца худосочная Мартышка перед зеркалом едва не выпрыгивает из коричневого форменного платья с белопенным кружевным воротником и, отщипывая плиссированную юбку от костлявой своей задницы, походит на взволнованную собачонку, норовящую куснуть себя за хвост. «Шею, шею себе не сломай», — снисходительно советую ей я.
Она меня не слышит, замирает, похолодев от ужаса перед собой — не может быть, чтоб я была такая? Неужели вон та — это я? — и начинает с недоверием, с презрительной гримасой оглаживать худые узенькие бедра и принужденно, вяло поворачиваться, пока не свыкнется, не стерпится с собой… ну, с той, другой, кривляющейся в раме говорящего вечно полуправду стекла… пока в конце концов вдруг не уверует в терпимость собственного облика и не подастся отражению навстречу, не просияет изумленной, признательной, самодовольной улыбкой, и так внезапен, так прелестен этот переход от страха и гадливости к себе к распирающей гордости.
Я считаю, что она красивая, что, когда она вырастет, станет похожей на мать, но я ведь язва, пузырек, налитый ядом, и мне надо оправдывать свое реноме. Поэтому я говорю: «На твой, Мартышка, суповой набор никто не клюнет, не надейся». Она берет портфель, увесистый такой, учебники для восьмиклассниц — совсем не то же самое, что буквари и прописи, ну, то есть, когда вас бьют всей этой толщей знаний по башке, это совсем не то же самое, тут можно схлопотать до помутнения в глазах, до звона… это смотря как приложиться, да.
Как прочны кости человеческого черепа и крепко сшиты меж собой, и мне, как язве, пузырьку сплошного яда, довольно часто приходится вот в этом убеждаться, понятие об этой прочности мне регулярно втемяшивают в голову, и ладно бы одна Мартышка занималась этим — Мартышка бьет не очень чтобы очень, можно сказать, любя, а вот у пацанов рука действительно тяжелая, так шандарахнут, что возрадуешься, право, что у тебя тут не яичная скорлупка, а натуральная гранитная плита. Так говорит отец, уж он-то понимает в человечьих черепушках.
Если у вас под этой гранитной плитой образовалась и растет какая грыжа, или на вас наехал грузовик, или так вышло, вы упали с лестницы, или, как раньше, на войне, осколок артиллерийского снаряда угодил вам в голову, тогда вам всем, страдальцам, бедолагам, обреченным, висящим на последней ниточке, дорога к нашему отцу — уж он-то знает, что тут делать, с ползущими, будто по старой штукатурке, по кости трещинами, с густой, как сливовое варенье, кровью, льющейся из порванных сосудов, с тугой, глубоко запрятанной, закутанной в сто мозговых одежек опухолью, которая растет и поедает ясное сознание изнутри. И ничего не бойтесь: ни отломков, которые воткнулись в мозговую оболочку, ни грандиозных, походящих на озера в масштабах черепной коробки гематом, зияющих пробоин, огромных трепанационных окон; всего вы этого и не увидите в глубоком хлороформном сне; все это будет видеть только наш отец.
Мало кто может до сих пор влезать внутрь черепной коробки, вскрытой трепаном или долотом, — так, чтоб ничего не повредить, не говоря уже о том, чтобы спуститься в глубину, в четвертый мозговой желудочек… так вот, считается, что в этих областях нельзя и никогда не станет можно оперировать. Но что нон лицит бови, то во власти нашего отца, недаром на его серебряном погоне под крохотной медицинской чашей, обвитой змеей, поблескивает золотая генеральская звезда.
Мать еще не вставала — в такую рань она вставать не нанималась, зато отец, владыка наших жизней, уже сидит за круглым, накрытым белой крахмаленой скатертью столом, и домработница теть Таня вносит в залу шипящую, трескучую, плюющуюся жиром чугунную сковороду, но это, золотящиеся кругляши пожаренной в сливочном масле картошки и тусклый блеск коричневых котлет, не нам, а нашему отцу; отец жрет много, с каким-то страшно безотказным аппетитом, любит, чтоб стол был полон яств и холодильник — колбасой и бужениной: он до сих пор сражается с костлявым призраком голодного детства, он выкорчевывает вилкой лебеду с крапивой, пустой суп из которых ненадолго оставлял обманчивое ощущение горячей тяжести в утробе.
Нам полагается горячая овсянка, которая предохраняет детские желудки от гастритов; тягучий мед сверкающими кольцами наматывается на серебряную ложку, змеей сползает на ломоть ржаного хлеба, намазанного желтым деревенским маслом.
С утра отец наш сумрачен и малоразговорчив, и взгляд его слегка раскосых жестких глаз сейчас так далеко от нас, от белого стола, от золотого меда, янтарного на свет дымящегося чая — пронизывает тонкую, заросшую густыми белыми хвощами, стеклянную границу между оранжевой внутренностью дома и черно-фиолетовой тьмой трескучего декабрьского утра, уходит много дальше, как будто он, отец, уже сейчас перед собой видит выбритый затылок, открывшееся поле операции, голубовато-млечный мозговой ландшафт, исследуемый сверху, как будто с высоты полета.
Мы слушаем радио, хор имени Пятницкого, визгливо-пьяные расхристанные бабьи голоса. «…Ох, конфета моя слюдянистая! Полюбила я тебя, рудинистого!..»
Мать говорит, что гадость, — я согласен; что-то такое разудалое и обреченно-мрачное, с биением кулаками себя в грудь, звучит вот в этих бабских визгах, всхлипах, хотя считается, что это — «народная душа»… Да и не в этом дело. Радиоточки — это ушаты нечистот, и все едино в этой мутной бурлящей и клокочущей воде, танцующей объедками и луковой шелухой, — патриотическая песня и концерт Чайковского, играемый Ван Клиберном. Из всех щелей, со всех столбов, сквозь все мембраны льются, низвергаются, закабаляя слух, потоки спитой, пережеванной, процеженной и выпаренной музыки, и наше человеческое ухо давно уже воспринимает этот шум как тишину. Неплохо было бы однажды отрубить к едрене бабушке все электричество, заткнуть столетия на два или хотя бы на час-другой все рупоры и все пластинки сжечь… тогда бы… нет, мне все-таки непросто объяснить, что бы было тогда. Придется долго, по порядку, приготовьтесь.
2
— У меня есть такой вопрос, Эдисон, он совершенно идиотский, но раз уж мы с тобой договорились, что я с тобой говорю как дилетант… вопрос такой: как человек становится композитором? Или тебя нельзя так называть? Нельзя вообще уже употреблять такое слово — «композитор»?
— Да нет, тут, в общем, все смешно и очень просто. Сидим мы как-то за столом — семья моей сестры и я, — и детям захотелось знать, чем дядя занимается. Вот тут моя племянница и выдала то, что меня сразило наповал, я очень долго после этого смеялся… она сказала: я-то думала, что композиторы давно все умерли. То есть вот такое восприятие наивное, оно и оказалось правильным. Ну, то есть, что мы вкладываем в слово? Это такой вот дядя, да, в камзоле, в буклях. Ну или демоническая грива, нахмуренное скорбное чело. Ну, все вот эти в школьном кабинете музыки.
— Бессмертные.
— Да, это очень важно, именно. То есть существует нечто, что заставляет человека чеканно застывать на поздних фотографиях — с губами, стиснутыми будто на последнем рубеже, ну, за которым исчезает человеческое имя, а эти уцелели, их оставили висеть на стенах кабинета музыки — за то, что они гении. Но вот в самой природе этого понятия не существует, и, скажем, в Библии о гениях не сказано ни слова. Есть люди, да, умеющие разъяснять народу Священное Писание и изгонять из тела человека злого духа, но это несколько другое, это все в общем, грубо говоря, проводники божественного откровения, они обыкновенные до той поры, пока на них не снизойдет. То есть это человеческое целиком установление, то есть это уже мы придумали маркировать. Допустим, Средние века не знали вообще понятия «гений», был мастер, да, изготовляющий шедевры, — ему почет и уважение, но он… он, в общем, шудра в индуистской кастовой системе, ему никогда не сравняться с браминами. То есть подвиг, сила жития — вот это важно, смысл — в полноте уподобления образу, а качество личных врожденных способностей — это дело десятое. А начиная с Возрождения вот это качество способностей выходит на передний план, способность человека создать неповторимое произведение, ну, у которого есть собственник и за которое все человечество готово заплатить, то есть выделить могилку, да, к которой не зарастет народная тропа. То есть речи о каком-то уподоблении образу, о принципе воспроизводства не идет вообще… произведение тем ценнее, чем оно резче отличается от всех других, существовавших «до». То есть совершенная такая автономность личности, гипертрофия индивидуальности, которая не может не обернуться дистрофией. То есть все вот это — «гениальность», «композиторство», «творец» — спокойно себя чувствует лишь в рамках парадигмы «великого искусства». То есть там, где человек является единственной причиной того, что сочиняется, звучит… где он сам — и цель, и источник. И поэтому что начинается? Начинается лажа. Меня вот искренне выбешивают интеллектуалы, которые орут, что массовая унца-унца — это утрата индивидуальности, восстание общих мест там, да, и все такое прочее. Они за вкус, за самовыражение, за дистанцию. Но это надо быть клиническим кретином, чтобы не понимать, что современная утрата «я» — лишь продолжение и следствие всех этих наших изначальных игр с обособлением и дистанцированием, да, когда твой личный вкус, твой способ думания о мире, приватный космос представлений — это абсолют. Но так же все хотят — быть точкой отсчета, да, не только Мусоргский с Бетховеном. Ты — индивидуум, я — тем более. А слабый индивидуум, он просто оставляет вопрос о качестве способностей за скобками и начинает самовыражаться, придумывать себе прическу и трусы, подпрыгивать там как-то эротически. И начинается уже сплошная имитация оригинальности и принадлежности к чему-то по принципу наклеек на пустое место… то есть мне вот, например, чтобы считаться композитором, когда-то надо было, что называется work hard, ну а теперь кому-то достаточно приобрести красивый кабинетный инструмент и прочий антураж, и все, ты маркирован должным образом. Ну а сколько сонат и кантат написано под этим соусом, на голубом глазу, всерьез, и это все уже… ну, это уже лажа просто, да.
— Не композиторство.
— Да хрен бы с ним. Это вообще не для чего, это такие сувениры, открыточные виды Петербурга, сфотографируйте меня на фоне пирамидки на верблюде. То есть человек, он получает удовольствие на самом деле от того, что он выкладывает деньги за этот сувенир симфонии, и все. То есть значение имеет только самый акт покупки-потребления, и это как… вот человек покакал и… укоренил себя в реальности. Для чего бы ни была изначально предназначена музыка, для восхваления Бога там или защиты от стихий, все это больше не имеет никакого смысла… о чем тут разговаривать?
— Но все же давай вернемся к началу. Расскажи, пожалуйста, про детство и про то, как ты впутался в музыку.
— Да, это ты довольно точно насчет «впутался». Угодил в эту воду буквально. Меня в нее швырнули как кутенка, и что я мог?.. мне оставалось лишь вариться в этом.
— То есть с самого начала нужно угодить в среду?
— Ну да. Ну там все эти разговоры о какой-то предопределенности — все это Богово, чего тут говорить? А вот среда была.
— Но погоди. Насколько мне известно, твой отец быип знаменитейшим нейрохирургом, и это совершенно не та среда, которая…
— Отец-то да, отец — вообще отдельный разговор. Он был такой монументальной фигурой… ну, знаешь эту вечную советскую пропагандистскую триаду — колхозница в обнимку со снопом, рабочий с кочергой и…
— Такой ученый с колбой.
— Ага, вот это был отец. Предполагалось, что ученый тоже от сохи, одной закваски с ними, крови. Ну вот, отец, он полностью… там все настолько вот по этим пролетарским житиям. Он стопроцентный селфмейдмен такой. Ну да не суть… отец, значит, такой Базаров получается условный, а мать была как раз вот музыкантшей, причем потомственной, да. Вернее, как — по материнской линии одни священники в роду, и прадед был протоиерей Успенского собора, и дед ее — протодиаконом, то есть «Повелите» пел под сводами, а вот родители ее, они уже служили в хоровой капелле, и мама тоже хоровичкой стала, когда окончила консерваторию, потом еще пошла преподавать теорию. Я полагаю, там была неудовлетворенность некая, и мама захотела из меня слепить то, что когда-то из нее самой не получилось… она была, конечно, совершенная царица, держала что-то вроде своего салона, да, на тридцати квадратных метрах, и приходили люди не последние, как я потом уже сообразил, и все играли что-то постоянно, все эти разговоры, да, о новой музыке… короче, атмосфэра. И в общем, мать с отцом нас поделили: сестру отец взял — тыкать ножиком во все живое, а мать меня — в вылшебный мир гырмонии.
— Ну, хорошо, а сам ты — почувствовал себя глубоководной рыбой в естественной стихии или возникло некое сопротивление?
— Насколько помню, заниматься производством различных звуков мне нравилось всегда. Ну, то есть как — в начале любой, по сути, человек играет самого себя, себя поет и слушает. Когда мы только-только выходим из утробы и шарим полуслепо, да, по сторонам, беспомощные, спеленатые, то крик — это наш первый щуп и звук — единственный доступный способ установить какие-то взаимоотношения с миром, хоть как-то разобраться с пространством и со временем. Ау! Где я? И где я был, когда меня на свете еще не было? И где я буду, когда меня уже не будет? Кто все устроил так и от чьего я произвола полностью завишу? И сколько это будет продолжаться? А может быть, я был всегда? Такие очень детские вопросы, которые все время ставят взрослого в тупик и вечно остаются без ответа. Вот это, собственно, уже есть все, чем занимается вся музыка, вот та вода, которая вливается нам в уши. Ты попадаешь как бы на границу между разновеликими плотностями времени, между своей живой непрерывностью и ровным, непрерывным же дыханием всех этих миллионов лет, когда еще некому было вообще любоваться землей, когда все это двигалось, росло без человечьего пригляда и участия.
— То есть органика, все это было органичным с самого начала, прирожденным?
— Чего прирожденным? Хождение в музшколу прирожденным? Я проклял на хрен этот день, когда мне мама объявила… я понял, что конец всему, конец футболу, да, конец велосипеду. Ведь это было что? Тебя гвоздями «надо», «горения» и «служения» приколотили чуть ли не навечно к этому вот ящику. Вот ты сидишь и тебе долбят: «си — четвертым пальцем, си — четвертым пальцем, а ты берешь соль вторым, идиот, сколько раз тебе повторять?»… ну и так далее и так далее. Ну, то есть мне нравилось, конечно, придумывание звуков, я что-то тренькал на рояльке, подбирал, а еще больше мне по нраву было простое слушание, да… ну, как бы созерцание такое акустическое, у нас же рядом с домом была железная дорога, и все вот эти звуки, содрогания, скрипы таинственных железных механизмов — я этим попросту кормился… ну, то есть это состояние отрешенности, когда сознание разливается по акустическому как бы окоему и из природы, рельсов, стрелок, семафоров, из этих огоньков далеких, дальних плачей, из снежных гор, подсвеченного неба как будто испаряется весь смысл, который был навязан им твоим сознанием… вот это очень вштыривало, да.
— А где вы жили?
— У Трех вокзалов. И окна наши выходили прямо на пути. Нас как магнитом, пацанов, влекло туда, вот в эту круглосуточную жуткую и сладкую воронку. Ну, там узбеки, там цыгане, солдаты, моряки, конечно, мундиры, кортики, погоны, ордена… вот это средоточие хаоса и в то же время умных человеческих усилий, случайности и в то же время предопределенности притягивало сильно мое воображение. С одной-то стороны такой вот караван-сарай, зияющая рана, черная дыра, которая сквозит проточной жизнью, миллионы комбинаций, мужчины, женщины, как вилы в вилы, сходятся, цепляются. Ну а с другой — вот ощущение расставания, потери, не боль, а грусть, скорее, по поводу, что был вот человек и нету, да, его слизало человеческим прибоем, стерло пронесшимся без остановки поездом. Вот у Поплавского есть строчка, кажется, такая: «И казалось, в воздухе, в печали поминутно поезд отходил». Вот, в этом все. То есть совершенная свобода человека от всего в такие вот мгновения на вокзале и беспощадность времени, какая-то существенность и вещность бесконечности, открывшиеся в тишине, в беззвучии, в далеких отголосках, в почти неуловимом звоне проводов.
— Такая непридуманная музыка?
— Ага, абсолютно. Которая над нами, которая не нами производится — скорее, производит нас. Ну вот, а тут школа какая-то, в которую тебя, как в крытку, запирают.
— Но все же ты не воспротивился.
— Ну, я был хитрый жук, я понимал, что получение каких-то маленьких материальных благ, велосипеда там, магнитофона, увеличение шоколадного, эклерного пайка зависит целиком от произвола матери. Да и потом, я попросту не мог ей не повиноваться, мне очень важно было ее благоволение, чтобы она повсюду брала меня с собой… я ж говорю, она была царица, и мне невероятно импонировало все время пребывать в ее вот этом ореоле, да… я как бы всем показывал: смотрите, я — ее, я — от нее, а вы все кто такие, да?.. Ну, в общем, мама, я не мог ее обидеть. Я стал ходить, по крайней мере делать вид. Ну, у меня две школы было — обыкновенная и эта самая. И вот в одной я говорил про нормы ГТО, которые надо сдавать, в другой — что Бах не может подождать. А сам не ходил ни в ту, ни в другую — катался до ночи на электричках или там с девочкой ходил в кино. Тут важно что еще — что мама в плане музыки была вот совершенно ортодоксальным человеком, то есть пребывала в рамках классической модели целиком. Как и весь ее круг, как и все педагоги. А это значит что? Ну то есть представление о музыке прежде всего как о каком-то языке, который нужен для передачи человеческой эмоции. То есть художник что-то пережил такое, разлуку, встречу, и начал выражать посредством музыки, чтоб этим с кем-то поделиться. И значит, эта вот неподотчетная душевная вибрация и есть первопричина возникновения звука, того, что полилось от сердца к сердцу. Мне лично с самого начала мерещилась в этом какая-то лажа. То есть такое чувственное оформление представлений, а не сама реальность. Мне говорили постоянно про бездны человеческой души, про некие богатства там, внутри, которые мы все обязаны открыть, мне говорили — загляни, и я садился и старался: смотрю, смотрю — и хоть ты тресни: ну нет никакого богатства, как раз наоборот, одна пустая тьма, чулан какой-то захламленный. Я попросту не понимал, как это — вот смотрит в ноты человек и начинает мне рассказывать про чей-то там туберкулез, про чей-то первый бал, про Машу, про Наташу, про то, как разрывалось чье-то сердце при мысли о разлуке с родиной… то есть чью-то биографию, да, которая мне на хрен не нужна, поскольку я живу сейчас и собственная жизнь, то, что вообще вокруг, вовне, над головой, — это гораздо интереснее, да.
3
Из дома нашего отца, четырехкомнатной квартиры на пятом этаже осанистого исполина (стремление ввысь, державная, свинцово подавляющая мощь) выходим мы втроем, отец и сателлиты; он выбрит чисто, до кости, погоны на прямых плечах задираются крыльями кверху, высокая папаха серого каракуля надвинута по брови; вон черная его казенная «Победа» рычит напротив нашего подъезда, как чайник с кипятком, окутанная космами мятущегося дыма; сказав Мартышке что-то про разветвленную двухцветную систему кровообращения, которую ей предстоит сегодня в школе отвечать, отец затягивает туже завязки ее круглой шапки из белого песца и напоследок щелкает слегка ей пальцем по наморщенному носу, словно его повыше задирая; коснувшись моего затылка под кроличьей ушанкой, идет по скрипучему снегу к машине — высокая плечистая фигура с такой прямой спиной, как будто под шинелью к ней привязана широкая доска.
Вчера шел дождь — будто заимствованный у весны, у марта, неурочный дождь, среди зимы, уже накрывшей землю саваном, а к ночи ударил мороз, задул страшный ветер, все ночь насиловал телесную органику, живую плоть принадлежащего нам парка, и каждая ветка запаяна накрепко в прозрачную толщу замерзшей воды; остеклененные, отягощенные ледовым панцирем раскидистые клены, каштаны, тополя, березы перекорежились, перекривились, изогнулись, скрутились ветками, стволами, как белье… надломленно, под беспощадным гнетом, поклонились ожесточившейся, лютующей зиме: весь верхний мир, составленный из сводов крон — всей силой естества, казалось, незыблемо и неостановимо устремленный в вышину, — преобразился, вывернулся страшно — шагни и провалишься ввысь, в обледененную, оснеженную прорву опрокинутой кроны. Я никогда еще не видел ничего… да и чего там я?.. сама будто природа ничего подобного не видела, от сотворения мира за собой подобного не знала — будто сама сковалась изумлением перед своей же собственной кривой безумной силой, безостановочно творящей новую, еще невиданную форму.
Стоим с Мартышкой на стыке двух природных царств, которые друг в друга перешли, перетекли, невероятно обменялись свойствами, спаялись так, что самого ничтожного разрыва между растением и минералом не осталось, между оркестром фауны и сокровенной пульсацией глубинных недр Земли — доступным слуху лишь одних гипербореев органным пением раскаленной мантии. Незыблемость и прочность каменной породы, скульптурность, монолитность соединились с изобильно-мощной, неукротимой, безудержной силищей произрастания.
Не знал мир времени, стоящий так, как будто никакого человека в нем не предусмотрено, не нужно; не нужно, чтобы кто-то смотрел, воспринимал и мыслил, настолько все законченно в нем было, совершенно, до точки исполнено, претворено. Все тихо, все бездвижно, не шелохнется ни одна обледенелая растяжка; навечно изумивший тебя своей чистой и строгой структурой вечный снег заполонил искристым игом все пространство, какое только можно охватить, и опрокинул все живое в благодарную, молитвенную, что ли, тишину, всю прорву, массу неорганики и всякую живую, дышащую тварь заставил бережно, смиренно, оневесомленно внимать алмазнотвердому и беспощадно-оглушительному целому. В колодце вышины, на небе такая стынь и тишь, что всякий шорох или даже мысль о звуке болезненно пронзает перепонки, с ушами начинают совершаться мучительные чудеса.
Неуследимо и неодолимо, словно каким-то внешним чуждым произволом невесть откуда взявшееся пение, как будто принесенное со снегом, снисходит, натекает на тебя: сначала вдруг забрезжит тихий звон, равновеликий, равносильный единственному крохотному снежному кристаллу, ничтожному, беззвучному и совершенно невесомому… вот тут застынь, и виждь, и внемли, а впрочем, и без выбора, без произвола, без согласия тебя обледенит, уже обледенило и сделало прозрачным, свободно пропускающим… и сразу после начинается медлительное, плавное, неумолимое круговращение одних и тех же бесконечно выносливых трех нот, которые сами себя будто смиренно-зачарованно разглядывают… но, это вроде как у Баха в хорале «Jesus bleibet meine Freude», где всё всё время вертится вокруг одной и той же фразы на трех аккордах, да, и сами собой проявляются в окрестном пространстве другие мелодии… но только должен вам сказать, что даже Бах — просто сопля на палочке в сравнении с этой тихой, ненастоятельной пульсацией, зачатой природой в человеке через уши.
Она везде, ей неоткуда взяться, она течет, как лава, и обреченно застывает, как кристалл… свободно и без спроса поступает в сознание огромным воздухом, водой, непрошеной благодатью, и остается только подчиниться этой силе и проводить ее и разгонять всем существом, став резонирующей частью законченного целого.
Я ничего не понимаю, и мне не нужно понимать… я знаете ли, жертва музыкальной школы — ну, упражнения Черни там до ломоты в костях от пальцев до плеча, крещендо в середине фразы, легато, пронто, пианиссимо и прочее хое-мое до полного обызвествления мозга… так вот, все те законы звукоизвлечения, которым там меня успели научить, по отношению к этому звучанию не действуют, не могут быть к нему приложены… и хоть как рыба головой об лед — не можешь дать ты этому биению ни объяснения, ни названия.
Одно и то же чистое тихое трезвучие, которое природа перебирает так, как домработница теть Таня рис или крупу… так вот, смысл в том, что в гречневой крупе вы не найдете и двух зернышек, которые бы были совершенно одинаковыми… втыкаете, о чем я, дубельты?.. любой из прорвы беспрестанных неукоснительных повторов взрывается страшенной чистотой, которой еще не было и более не будет… идет как бы шлифовка грязного алмаза — он уже чист, сияет, но вот еще один удар, еще одно ничтожное, на долю грамма, изменение, и то, что представлялось чистой водой, опознается слухом через дление кратчайшее уже как муть, как грязь. И это продолжается и продолжается, пока я ученик спецшколы для музыкально ограниченных детей, стою на грани тишины и пения, не в силах двинуться ни вспять, ни по ту сторону.
Не знает мир времени. Я вздрагиваю, будто пробудившись, и вижу, что Мартышка сейчас испытывает то же, что и я… вообще она ломака страшная, все время так следит за красотой выражений, поз, но на губах ее сейчас свободно проступает признательно-растерянная тихая улыбка — непогрешимо верный знак того, что позабыла, где кончился сам человек и где простерлось вширь и в высоту все остальное… что плоть ее уже замещена молчанием промороженной земли, молчанием сияющего снега, стального света неба, запрудившего улицу и город; во взгляде, обращенном внутрь, живой водой плещется немое восхищение; с такой улыбкой и с таким лицом ждала меня когда-то, верно, мать, кладя взволнованную руку на грузно округлившийся живот.
— Пойдем на насыпь, — говорю я ей, когда она, очнувшись, замечает, что я слежу за ней странными глазами.
— Ты что — опять? — Мартышка злится, оттопыривая облизанную, словно барбариска, нижнюю губу.
— Чего опять?
— То, то опять. Всю совесть прокатал уже.
— Послушай, — говорю, — когда я говорю «пойдем на насыпь», то это то и значит, что мы немного постоим и поглядим на поезда.
— Школа — там, — она показывает направление кивком. — Мне надоело врать твоей Грозе, что ты болеешь… я скоро окосею от вранья. Смотри, погоришь.
— Покачусь по наклонной, свяжусь со шпаной, пойду бродяжничать, замерзну под забором. Да иду я, иду, — говорю. — Чего, за три минуты не дотопаю? А ты иди, если тебе охота перед Робкой сверкануть.
— Чего? — Она шипит. И все, махнув рукой на меня, — того-то мне и надо — шагает в нашу детскую колонию общеобразовательного среднего режима, в юдоль дисциплинированной скуки и каторжного прилежания — зависеть и терпеть, держать и ненавидеть под отупляющий зудеж и стрекот ламп дневного света, и распинаться у доски, и втягивать ноздрями тошнотный запах хлорки, крошащегося мела, мокрой ветоши, и утыкаться носом в крышку парты, чувствуя, что бедный мозг уже не в силах привести к порядку жужжащий рой чернильной, меловой цифири, и увязать в мещерских, чтоб он сдох, болотах Паустовского… нет, есть, конечно, в школе свои плюсы, у плюсов есть ласкающие имена; подъюбочные, скрытые трусами и чулками подробности строения этих плюсов мы с Фальконетом изучаем при помощи круглого карманного зеркальца, которым Пашка наловчился с непроницаемой мордой манипулировать под партой, недрожащей рукой наводя на гладкие и белые, как сливки, припухлые волнующие ляжки сидящих за нами Шкиляевой с Кальдиной… такие толстые… ну, там, уже под абажурами… что, видно, трутся друг о дружку при ходьбе… весной уже никто не поддевает под платье чулки и рейтузы, вот мы и ждем минуты первых обнажений, как пьяница Саврасов — угольных грачей в бессолнечном небе весеннего дня.
4
— Скажи, как ты воспринимал такое раннее признание? Вот этот венчик вундеркиндства — это вот что вообще такое?
— Ну да, такой «маэстро в красном галстуке». Когда я не прогуливал, я все же занимался как-никак, играл Шопена в основном, которого терпеть за эту вот поганую душевность… ну то есть мне давали Шопена постоянно за то, что он такой вот революционный автор, который как бы против ненавистного царизма, и под него у нас тем более хоронили вот этих всех, с трибуны Мавзолея… ну вот, играл ноктюрны, значит, и вдруг мне говорят: поедешь защищать честь школы на конкурсе московской пионерии. Конечно, мать торжествовала: то, ради чего со мной обошла десятки разных педагогов, сбываться начало с какой-то необыкновенной силой, и я себе под это дело выбивал магнитофон там новый беспроблемно, какой-то туристический там ножик, на который давно уже слюни пускал…
— Прямо какая-то растительная жизнь. Магнитофон-то был зачем тебе необходим? Я понимаю, фетиш поколения. Бобинный, да? «Комета»?
— Ага, он самый, мировая вещь. «Комету» наши ведь слизали с «Грюндига», как «Красную Москву» с «Шанели № 5». И обладание этой штукой делало тебя ну просто существом с другой планеты. Вот что такое был на деле венчик избранности, да. К тому же я тогда как раз услышал «Битлз», и это было как… подобно тектоническому сдвигу, великим приливным явлением, пульсацией, взошедшей откуда-то из глубины земли… по силе выброса в сравнении с этим ничто, конечно, в классике и рядом не стояло. Это как будто дьявол бьется в преисподней и бьет в кору рогатой башкой изнутри, в кору и в стенки твоего вот черепа… ну то есть не дьявол никакой, конечно, а некая энергия, которую и «эросом»-то было глупо называть, настолько она все в тебе мгновенно поднимала дыбом.
— Вот, значит, как? И как же уживались между собой академическая строгость и это рок-н-ролльное бунтарство?
— Я, по правде сказать, тут не видел проблемы. Ты слышал, как, к примеру, тот же Гульд играет баховскую прелюдию до мажор? Если немного взвинтить темп, то это будет самый форменный, отъявленный, чистейший рок-н-ролл. Проблема же совсем не в технике, ведь звук не в ней.
— А сколько быиполет тебе тогда?
— «Тогда» — это когда? Ну, это был 67-й, по-моему… ну или, может, 66-й, еще до появления у нас «Сержанта Пеппера».
— Нет, в смысле — время твоих первых пианистических триумфов.
— Ну, это все, по-моему, происходило практически одновременно.
— В тринадцать лет, в четырнадцать?
— Ну да. Ну то есть это все гораздо раньше началось — «маэстро в алом галстуке», все эти фотографии в газетах, вот в этом фрачке идиотском там, да. Потом уже как поросенка стали возить по выставкам советских достижений в Варшаву там, в Париж, в Брюссель.
— Ну вот и расскажи, что происходит в сознании почти ребенка, когда он видит, что вокруг него царит такое возбуждение, такая истерия вообще.
— Ну, элемент аттракциона во всем происходящем был велик необычайно, вот в этой ситуации с ребенком, да, который еле-еле достает ногами до педалей. Цирк лилипутов, да, такой, когда приходят люди на концерт и говорят друг другу: только вдумайся, ведь он же тоже срет, но только поменьше, чем мы. То есть дело как бы и не в звуке было, а в этой вот табличке, да, «через решетку не кормить».
— Ты это чувствовал?
— Ну да, такую концентрированную похоть, глумливый интерес. Тут дело в чем: ты в ситуации концерта вынужден все время реагировать на эти человеческие примеси, и нужно очень много тишины и одиночества, повторов двух одних и тех же первых тактов, пока… ну, из-под всех вот этих наслоений не покажется хоть краешек чего-то настоящего. То есть я, наверное, с самого начала подсознательно не мог и не хотел считать себя профессионалом, да, который существует в рамках этого театра, вот в этой ситуации, ну, абсолютно противоестественной, когда в специальном месте и в назначенное время, с семи до десяти, специально собираются две тысячи людей во фраках и нарядных платьях, и это у вас всех такая трудная и напряженная работа. И мне это казалось каким-то необыкновенно глупым делом — вот это, да, обособление, выделение, изъятие музыки из мутного, горячего, нечистого потока самой жизни. Как есть, ну, девственные дебри, да, и есть какая-то оранжерея. А мне казалась как? Что музыка, наоборот, должна звучать везде и постоянно… ну так, как это раньше, собственно, и было, на улицах и в церкви, на пашне, на танцульках, на войне. Ну вот выходят, да, крестьяне утром в поле — у них там полоска не сжата, и как-то в лом им впахивать, и жарко, и не хочется… вот тут и надо, собственно, запеть такую будоражащую песню, веселящую, какой-то ритм поймать, дающий понимание, что погодить нельзя, что надо пожинать сейчас, а завтра будет поздно… и все, и руки сами просятся в работу, инстинкт какой-то изначальный оживает, который поколениями врабатывался в мускулы и кровь, вколачивался специальной мобилизующей музыкой. Вот это ощущение незыблемости, да, естественного хода и естественного срока, единства своего с дыханием земли и гибелью зерна. И точно так же и везде, вот тот же рок-н-ролл — девчонкам и мальчишкам, им надо как-то сблизиться, и, значит, время заиграть шизгару, играешь — бац, все намагничены, притянуты друг к другу по принципу разноименности… а для чего еще были нужны все эти вакханалии?.. да это чистый праздник жизни, осеменения, зачатия, чадородия. То есть музыка, она всегда поддерживает что-то, укрепляет, она не может быть не прикладной, и самой большой ошибкой было когда-то превратить ее в самостоятельный продукт, который предназначен для эстетического, да, переживания. Когда ты вырываешь звук из изначального контекста, из ритуала вызывания дождя, то звук утрачивает собственные свойства и превращается во что-то вроде фотографии на фоне сфинксов или Эйфелевой башни… То есть этот момент ритуальности, он очень важен, абсолютно, но мы об этом можем только вспоминать, мы и вспомнить, вернее, о нем теперь толком не можем.
5
Это была — теперь воспринимаемая как любительская — запись начала 90-х, а может быть, конца 80-х; сидевший в головатом интерьере деревенского дома худой, темноволосый, еще без сильной седины, гривастый Эдисон казался странно молодым и жутко старомодным — как будто вечность отделяла его, тогдашнего, от нынешнего дня, так глупо, так смешно смотрелись очки на пол-лица, «вареная» джинса, «лакостовская» серая толстовка; совсем не верилось, что люди могли так одеваться, стричься всего каких-то жалких десять лет назад, как будто и не при тебе все это было, как будто предложили вспомнить древнюю «игруху», идущую на самом древнем «пне», в то время как сейчас, на новую «предметную среду», уже и гигабайта ИАМ’а не хватает.
Герой двухчасовой программы неопрятно говорил, как будто постоянно сплевывая шелуху прилипших сорных слов, никак не поспевая за своей беспокойной мыслью, буравящей несчастный мозжечок Ивана.
Крупные планы Эдисонова лица — чеканенного сложным выражением достоинства и отвращения к жизни — и мощных, длиннопалых, хватающих по полторы октавы рук, натруженных, тяжелых и в то же время странно женственных, так было много в них какой-то скрытой антилопьей нервности — душа танцовщицы, живущая в кувалде… все эти сигареты, друг за дружкой подносимые к презрительно кривящимся губам, как будто чем-то запыленные под яркосиней линзой, одновременно хищные и безучастные глаза… чередовались с тихими наплывами сменяющих друг друга старых фотографий… при взгляде на которые, на каждую вторую какой-то странный ветер поднимался в Ивановой душе — предчувствие неотвратимого наката давно уже свершившихся событий, прозрачная колодезная смесь жестокой любопытной жалости и безнадежной, бесполезной нежности, предельной близости и вместе с тем предельной отстраненности: он никогда не думал, что чувство ностальгии может простираться гораздо дальше персональной внутриутробной тьмы, захватывая время, когда тебя еще и в планах не было.
Обстриженный под полубокс, с обритым почти наголо затылком, с дебильно-горделивым клочком поросли на лбу, угрюмый густобровый мальчик лет семи, в матроске, с острыми коленками, с самодовольной мордочкой всеобщего любимца, еще не вызывал короткого, как выстрел, замирания, хотя Иван и тут не уставал дивиться силе крови, проводящей вдоль времени фамильные черты: как все-таки много, как страшно и спасительно, вплоть до бессмертия много остается от человека в детях — строением черепа, фамильным носом, лепкой черт… Один и тот же мальчуган, в котором зрители должны были узнать величину, легенду, небожителя, позировал в различных облачениях — в барашковой папахе, в тюбетейке, в буденовке и с шашкой через плечо, и все мельчал, слабел, круглел и наливался сытой сонной тяжестью, теряя молочные зубы в обратной замедленной съемке, меняя глупые штанишки с помочами на распашонки и слюнявчики с пинетками, все ближе продвигаясь к пограничной полосе, пока не обернулся годовалым карапузом, сидящим на рояльной крышке с открытым ртом и бесконечно изумленными глазами: такую фотографию, конечно, тут нельзя было не показать — вот эту подражательную копию ребенка— Ростроповича, лежащего в виолончельном футляре, как в утробе.
Но вот уже являлась на экране тоненькая девочка, которой он, Иван, совсем не знал и в то же время ближе которой не было Ивану никого, — с льняными волосами, собранными в «дурочкин» султан, с цыплячьими ногами и руками-спичками, она на дление кратчайшее завороженно замерла, удерживая обруч хулахупа на костлявых бедрах и испытующе, прожорливо таращась в объектив… Иван смотрел, не узнавал, не верил, что эта — та же самая, которая… но вот уже мать шла навстречу, двадцатилетняя, с высокой белокурой «бабеттой», в полупальто, с облитыми сапожным глянцем икрами, по первому снежку, приветливо-шутовски вскинув руку в длиннющей кожаной перчатке и, кажется, играя пальцами в прозрачном и студеном воздухе; на мягких, выпуклых губах остерегалась проступить сильнее улыбка любования собой, на скулах — яблочный румянец.
Жестокой нежностью переполняя, проявлялись жемчужно-серые прекрасные исчезнувшие лица супружеской четы: он — в генеральском полушубке и папахе, она — в пальто с чудовищно живой чернобуркой; дед, с угловатой челюстью, скуластый, весь воплощение мощи и достоинства, но в то же время будто и слегка испуганный и неуклюжий; рельефно-резкие черты застыли на своих местах и без приказа вряд ли сдвинутся, как будто каждая морщина, линия и складка — граница между дедовской личностью и миром. Покойная же бабка Анна, Нюша, такая хрупкая и маленькая рядом с мужем, вообще казалась существом нездешним, не знающим себе подобия в человечьем мире и бесконечно отрешенным от него; с точеным алебастровым лицом, со злым изгибом угольных бровей, с миндалевидными жестокими глазами, была похожа бабка на золотую птицу феникс, что наводила в старом фильме морок на Садко своим певучим, ледяным, неодолимо зачаровывающим голосом. Иван ее не помнил, как не помнят прикосновений и тепла всех рук, через которые проходишь в бессознательном младенчестве.
6
Дом нашего отца стоит у Трех вокзалов, иду на насыпь — слушать проносящиеся мимо поезда. Смотрю на стылые сияющие рельсы, на шпалы в инее, выхаживая взглядом сложно сплетенную структуру обледенелых проводов, которые расходятся и снова собираются за много километров отсюда воедино; несметь пересечений, связок, перемычек, горизонтальных, вертикальных… отягощенная гирляндами бутылочного толстого стекла, сеть начинает петь, вибрировать, звенеть при приближении электрического поезда — почти неуловимый тонкий звон, идущий из непредставимой дали, заснеженной, простуженной, пустой, не могущей родить, казалось бы, ни звука.
— Стоять — бояться! — вдруг кто-то рявкает мне в ухо. — Камлаев, почему не в школе? — Передо мной предстает с глумливой мордой Пашка Фальконет — в красивом желтом клетчатом пальто с погончиками, хлястиком, кокеткой, как у взрослого, в таких же черной кроличьей ушанке и серых валенках, как у меня; у Фальконета морда вообще всегда такая, как будто он в кармане держит кукиш, и плутоватые глаза все время ищут, чем бы поживиться.
— Пришел-таки, — я говорю, — не обманул.
— Да вот все думал, думал, — говорит. — Такая холодрыга — лучше в школу. Пришел, поскольку слово как-никак. Слышь, Эдисон, а может, ну его сегодня?
— Ну начинается. — Я говорю с презрением. — Давай-ка не сегодня, холодрыга. Не ссы, не замерзнешь — в вагонах тепло.
— Пока пройдут все наши, мы до мозгов костей продрогнем. И что они все на платформу лезут? И Салтычиха со своим хромым, и Ковалевы с Гинзбургами, все. Вот так бы сели и поехали давно. Нет, стой и жди, пока все рассосутся. Давай-ка ткнем пока… — Зубами сдернув варежку, он роется в портфеле, достает и разворачивает карту столицы нашей родины и области: зрачок Кремля, кривая вздувшаяся вена извилистой реки, вихляющие — будто все время спотыкался циркуль, мелко дробя по кочкам, вмятинам ландшафта — границы мелко-жильчатых, рябых Бульварного, Садового, а дальше, вширь — лоскутья укрупняются, Москва жиреет, прибавляет в рыхлой массе, пестрит прорехами промзон, заплатами огромных лесопарков… чем дальше от центра, тем больше прорех, белых пятен… ну вроде как средневековые картографы, довольно быстро выйдя за пределы ведомого мира, детально прорисованной Европки, не знают, чем заполнить дальше пустоту седого океана, разве мифическим зверьем и розами ветров, разросшимися пышно на полкарты… вот так и нам сейчас мерещатся в зияниях нарвалы, киты, левиафаны неведомых складов, товарных станций, электромеханических заводов, запретных, засекреченных; глаза наши блуждают, потом взгляд начинает двигаться по схематично-полосатым веткам-ручейкам — как будто кто-то расколол у наших Трех вокзалов кувшин или бутылку, чтоб дать всем напиться железнодорожной воды — трудягам, дачникам, бездельникам, бродягам, бежавшим из колоний среднего и высшего режима, из тюрем государственного плана и надзора за выполнением государственного плана. Вслепую тычет пальцем Пашка в зеленя:
— Ну, что там сегодня у нас? Опалиха… Подпалиха. Пойдет?
— Пойдет, — говорю я. — Пойдем.
— Не рано? А вдруг нарвемся на кого?
— Ну и чего нарвемся? Мы мало ли куда и по каким семейным обстоятельствам.
— Ага, я, может, вообще на похороны.
Мы ржем: когда на утро следующего дня Амалия Сергеевна нас спрашивает: вы почему вчера отсутствовали в школе? — то Фальконет обыкновенно отвечает: он был на похоронах, точка. Не подкопаешься, даже с родителями связываться неудобно: у вас что, в самом деле похороны были? Опять? Кто умер? Чего-то зачастили у вас родные престарелые на кладбище. Тут надо молча склонить голову пред скорбной вестью и невосполнимой потерей. Беда одна: все родичи, которых можно было бы вот так похоронить, у Фальконета уже кончились давно. Вообще до жути неправдоподобная картина получается — покойники, родня идут на кладбище фабрично-заводским потоком, лососьим косяком… какая-то прям моровая язва в пределах одного отдельно взятого и страшно многочисленного рода. «Пора придумать что-то новое», — я говорю ему.
На площади у Трех вокзалов нас накрывает мощной шумовой волной; Москва глотает нас студеным, хватающим за горло простором многолюдной площади, бьет в перепонки, в грудь ревущими сороковыми своего дорожного движения; четырехрядным, восьмирядным, Гольфстримовым потоком идут заиндевелые машины, обросшие седыми космами крутящегося дыма; со всех сторон нас обступают люди, которых мы раньше не видели и больше не увидим никогда, — сосредоточенные, целеустремленные, ответственно-сознательные люди моей давно проснувшейся страны, они идут встать у мартеновских печей или с указкой у доски, чтоб путешествовать стеклянным острием по красно-синим вензелям системы кровообращения, чтоб выплавлять чугун и сталь на душу населения вполне, и мы разглядываем поднятые их воротники, ушанки, шубы, драповые плечи, пуховые и шерстяные верхние платки… мы поднимаемся на промороженную, белую под плотным слоем спрессовавшегося снега бетонную платформу — ни Салтычихи нет, ни Ковалевых. Косматый белый пар дыхания и речи клубится у прекрасных лиц людей моей страны; мы не идем к окошку пригородных касс; билет, конечно, стоит тридцать пять копеек, но можно ехать так. Конечно, могут быть и ревизоры — и что? поймают и отпустят, охота им возиться с нами.
Мы смотрим, как обходчик в высоких валенках и желтом овечьем полушубке идет вдоль длинного товарного состава, бьет молотками по колесам, смотрит в буксы, и думаем, как долго ему еще плестись вдоль длинных коричневых вагонов, вдоль пломбированных дверей, исписанных меловой цифровой и буквенной абракадаброй.
Взметая, взвешивая, бешено крутя колючую серебряную пыль, кряхтя и содрогаясь всеми сочленениями от морды до хвоста, скрипя рессорами, подходит к замерзающей платформе электричка — заиндевелая, в заледеневших потеках на боках, с игольчатыми звездами и пальмовыми листьями на стеклах, и будто мы войдем сейчас в автоматические двери и в белом ледяном сияющем очутимся полутропическом, полу-Таврическом саду. Но вместе со старухами и бабами в крестьянских клетчатых платках, с румяными плечистыми студентами, морозносвежими студентками в рейтузах мы входим в жаркое стоячее тепло занять пустующую лавку; вокруг нас смех, постукивают лыжами и жесткими ботинками, в проходе на какие-то минуты становится темно и тесно от этих лыж и от громоздких рюкзаков… соревнование у них, что ли, какое-то межинститутское сегодня, и я украдкой посматриваю сзади на ноги взрослых девушек, обтянутые темной трикотажной кожурой, и Фальконет посматривает тоже своим художническим глазом.
У многих красивые гладкие лица, светящиеся матово, — почти как у красавиц с рекламного плаката… ну, знаете таких рисованных и сплошь желтоволосых девушек, которые, сверкая сахарной пастью, советуют питаться консервированным горошком… так вот, я, в общем-то, не прочь жениться на такой, ну, на одной из них. Но вот беда: их много, разных и красивых, а я один, придется выбирать одну и, значит, постоянно жалеть об остальных, которые проходят мимо с кем-то — не с тобой. Даже если жена будет очень красивой, то чувство сожаления об остальных останется, черт его знает, почему так. Я, наверное, хотел бы жениться на всех — поочередно или сразу… сразу нельзя — не в Оттоманской Порте, а вот поочередно… родной отец, к примеру, Фальконета женат четырежды, а отчим — трижды.
Запев колесами и содрогнувшись, наш поезд трогается — чтобы сперва с кряхтением поползти, поплыть из города, потом рвануть с истошным свистом мощного электровоза и полететь, размахивая белым танцующим полотнищем зимы и сыпля колкой серебряной пылью в глаза всем семафорам. Мы оставляем позади сановные высотки и нашу школу среднего режима, и я, простроченный железным битом поезда, надолго прекращаю набирать себе гарем.
7
Мне нравится порядок… нет, нет, не послушание, не пионерская линейка, не дисциплина, не военный строй — другой порядок, более высокий. Неукоснительный порядок в расписании поездов — сперва я думаю о нем: что все здесь ни секундой раньше и ни секундой позже, и даже если двое на перроне прощаются навеки, то поезд не станет их ждать — жестокая машина, не имеющая общего со слабой правдой человеческих существ, и машинист свистком, как бритвой, ударит по живому двух сросшихся таких сиамских близнецов, поэтому и столько тихой грусти на вокзалах, так тайно горек воздух над перронами — прозрачный монолит печали… порядок беспощаден к беременным будущим летом, к мужьям, которые уйдут и не вернутся. Ничто не остановит, не удержит летящую грохочущую силу, вот разве что крушение товарняка, оплошность пьяного обходчика, забывшего сменить костыль. Потом я начинаю думать о строгих, раз и навсегда отмеренных, одних и тех же расстояниях между стыками и между, соответственно, ударами колес… о строгих, раз и навсегда отмеренных высотах кованого звука: любой удар, любой поющий, ноющий, визгливый отголосок, любое содрогание полуразвинченного будто во всех своих суставах поезда имеет свое время рождения и смерти, и тембр впечатан в каждый тяжелозвонкий или плачущий аккорд как будто заводским клеймом.
Я думаю о числах, при помощи которых можно сосчитать любое расстояние и привести все интервалы и высоты к таким же общим строгости и чистоте, какие открываются в структуре снежного кристалла.
— …и знаешь, что она такая? И знаешь, что она такая? — орет мне в ухо Фальконет и тычет локтем в бок. — Ты, дубельт, про тебя же говорю!
— Ну и чего она такая?
— «Ну и чыго она тыкая»… Того, головка хуя моего. Не буду ничего тебе рассказывать.
— Рассказывай-рассказывай, — говорю я. — Это я так, задумался. Ну, Становая, — говорю, — чего? Послушай, Фальконет, хорэ изображать тут тайны мадридского двора.
— Ну вот, и тут она такая: у нас, конечно, пацаны все мировые, говорит, но Эдисон вообще-то лучше всех. Ты понял? Нет, ты понял? Открыл глаза на отношение к тебе?
Я, если честно, не сказать, что потрясен. И сердце не разбухло, заполнив весь объем груди. Так, дернулось, скакнуло.
— Ты, Фальконет, — говорю я, — за что купил, за то и продаешь.
— Камлайка, зуб даю — вот это и сказала. Источник надежный… Источник пожелал остаться неизвестным.
— Я сам не слышал, — говорю, — но слышал, как другие слышали, понятно. Этот стон у нас песней зовется.
Ну и чего? — сам думаю. — Ну, я. А кто еще, если не я-то, а? Что, Боклин жирный? Володька Инжуватов с изрытой фурункулами харей? Или вон, может, Ленька Безъязычный, второгодник, с ручищами-оглоблями и лошадиной мордой? Тщедушный, шепелявый Арцыбашев? Басыгин? Берман? Сопливый красноносый клоун Верченко, который объявил вчера, что хочет быть похожим на одноногого Мересьева — класс громыхнул и завизжал, затявкал… специально, что ли, он, для смеха это говорит? Голдовский и Горяйнов, очкастые энтузиасты технических наук, с пеленок чахнущие над своими пыльными транзисторами? Ну, кто еще? Подайте мне достойного соперника.
— Дай слово, — шепчет Фальконет, как бабка в церкви, — что не растреплешь никому.
— Могила, — говорю. — Услышано и похоронено.
— Мне Сонечка Рашевская вот это рассказала лично.
— А что это она к тебе с таким доверием?
— А то, что со вчерашнего у нас с ней тайн нет друг от друга никаких, — Фальконет объявляет с какой-то особенной мрачной гордостью.
— Чего? — Вот тут уж я действительно ошеломлен. — Чего хоть было-то?
— Того. Пойдем, мож, в тамбур, а? Курнем.
Встаем, выходим на площадку — резкий запах железа ударяет нам в нос, колеса под площадкой грохочут так, как будто кто-то лупит огромной кувалдой в днище. Все стекла в ледяных иголках, стены закуржавели. Я достаю из-за подпоротой подкладки пачку «Шипки», а Фальконет — обчирканный с одного бока коробок; полоска серы содрана почти, зато на оборотной стороне оставлена шершаво-плотной, «целячьей». Мы курим «Шипку», «Друг» или «Дукат», а наш с Мартышкой отец все время — ленинградский «Беломор» Урицкого и иногда — «Герцеговину Флор» московской «Явы» в красивой черной, с золотыми буквами коробке.
— Ну и чего… — дав прикурить и затянувшись сам с преувеличенной взрослой небрежностью, неспешно, с расстановкой начинает Фальконет. — Вчера в кино ходили.
— А Славка Васнецов где был?
— А сплыл, динамо ему Сонька. Ему по телефону — что болеет, там сопли у нее, температура, ну а сама со мной. Я к ней домой зашел. Ну как? Как бы за книжкой, за «Таинственным островом».
— Ты что, не читал?
— Сто лет читал, тогда, когда и ты. Но я же ей могу сказать, что не читал? Ну, прокрутил, включил свой счетчик Гейгера? Ну вот, она сказала, заходи. Ну вот, я книжку взял такой и говорю: пойдем в кино, птифур полопаем, не хочешь? Ну, она там сперва, конечно, загнусавила, ну, больше для порядка, понимаешь? Ну все, пошли, но дело-то не в этом, а в том, что было после. Гуляем, холодно, замерзли, как цуцики, оба… ну, мне-то что, а вот она действительно замерзла, на руки постоянно дышит сквозь перчатки. Ну и чего?.. ты дворницкую в третьем доме знаешь… пойдем погреемся, такой ей говорю. Там печка, там тепло, Рустам нас пустит, я ж с ним корешусь.
— Иди ты! — говорю. Поверить не могу, чтоб Сонечка Рашевская, такая вся блюдущая себя чистюля, так согласилась запросто бы обжиматься с Фальконетом на рваном дерматиновом диване с повылезшим наружу сквозь прорехи поролоновым нутром.
— Ну и чего — я такой варежки снимаю, беру ее за руки и раз к себе такой в подмышки под пальто. Она не отнимает… Сидим такие перед печкой, за руки держимся, и тут она ко мне такая вдруг как прижмется вся — я аж весь камнем изнутри покрылся. Ну я полез к ней дальше, а страшно самому, как током бьет, а Сонька вся горячая под платьем, наверное, горячей, чем печка…
— Ну, дальше что? — дышать мне тяжело становится.
— Да ничего, — он сознается. — Она в мою руку вцепилась… ну, там, под рейтузами… вот как клещами мне, не надо, говорит, и все, я дальше никуда. Короче, брат Камлайка, после этого я все дословно и узнал про отношение Становой к тебе. Мне Сонька все как на духу.
Секунду или две смотрю на Фальконета, так, будто раньше никогда его не видел. Скажу вам честно, у меня такого не было, так далеко я не продвинулся. Ну, положить там руку на плечо или впихнуть ладонь в подмышку под протестующее шиканье «дурак ненормальный, пусти!». Ну, было с Людкой Становой: ну, захожу такой на перемене в класс, чтобы достать полпачки «Шипки», которую мы с Фальконетом запрятали под подоконником, ну, за чугунной гармонью отопления, и тут такая Становая откуда ни возьмись. Я говорю: «Ты, Людка, что?» — а у нее вся морда полыхает до самых покрасневших мочек… ко мне как подбежит, как вцепится обеими руками в оба уха и ну вертеть моей башкой, как рулем. «Я, — говорит, — тебе, Камлаев, покажу». Чего она такого мне покажет? Она, конечно, с прибабахом, мягко говоря. То вдруг в упор не замечает, то вдруг на физкультуре сядет мне на спину и ржет: чего, кишка отжаться не слаба? Ну, не слаба, ведь в тебе вес бараний, Становая… Она все время будто бы танцует, вот даже когда не танцует, танцует — когда идет тебе навстречу, да, лупя портфелем по коленкам, когда садится рядом, чтобы скатать твою домашнюю работу под копирку, и это так, как будто ты летишь со снежной кручи… вообще-то, мне не нравится, когда девчонки проявляют инициативу, их дело — ждать, жеманничать и скромно потуплять глаза, пока ты к ним не подойдешь, чтобы позвать куда-нибудь с собой, но только это не про Людку, она вообще на всех бросается, как кошка на добычу: и пикнуть не успеешь, как во все стороны растрепанные перья полетят.
Дышу на стекло, протираю в снежном наждачном напылении цепляющейся варежкой дыру: белый пейзаж несется в ней с безмолвным бешенством, деревья, не давая оценить чеканку, ковань, филигрань, проскакивают мимо; порой проносятся заснеженные деревянные платформы, и на платформах попадаются фанерные буфеты, покрашенные в бледно-голубое; железная машина электрички, отстукивая ритм, грохочет полным ходом. Какой я, для чего я, — думаю. Вон с Фальконетом все понятно, он рисовальщик, это у него наследственное, как будто прямо из утробы вылез с карандашом в руке. Отец у Фальконета всю жизнь рисует жутко достоверные, мучительно смешные картинки к «Крокодилу»: козлобородые американские капиталисты и поджигатели войны в цилиндрах и долгополых сюртуках и еще более противные зеленомордые вредители с щетинистыми черными щеками и крючковатыми носами — такая мразь, что дрожь до пяток пробирает, особенно при взгляде на их руки с погано скрюченными пальцами, которые подносят спичку к бикфордову шнуру, витками уходящему под стену нашего завода.
А я? Что я? Отец, конечно, был бы рад, если бы я накинулся на медицинские энциклопедии и хирургические атласы, которых полон дом… ну да, там вправду есть на что с волнением и даже с кровяным упругим гулом посмотреть — на голых баб с эмалевыми розовыми ляжками и толстыми высокими грудями, не говоря уже о розовом ущелье, скрытом между ног, — глядишь и не поймешь, то ли восторг объял, то ли, напротив, мерзость закружила голову… но кроме путешествий по влагалищным глубинам меня там ничего особенно не привлекло… биологичка наша, Клизма, в ужасе: как может быть, чтоб у такого знаменитого отца, светила, был такой сын-дебил?..
Зато меня математичка любит: мне, знаете ли, нравится порой расшатывать математические крепости, срывать до основания, последней краткой строчки х=. Ну то есть не эти даже крепостицы, а посложнее, для абитуриентов, так, что порой даже чувствуешь свою беспомощность от своевольного, непредсказуемого поведения чисел, которые то разрастаются в похожего на исполинскую сороконожку монстра, то погружаются в иное бытие какой-нибудь минусовой дичайшей степени; мне нравится их подвергать жестоким изощренным издевательствам — четвертовать, дробить, ссылать по ту, минусовую, сторону нуля…
А с музыкальной школой что? Все мать. Я полагаю, ради матери меня бы взяли в эту школу и без слуха; два седовласых старика и тетя Ира как будто помогали мне все время лучисто-восхищенными гримасами, и выражения их физиономий казались мне до жути противоестественными, по ним я понял вмиг, что все, конец всему, оловянным солдатам и матросам в бою, щелчкам буллитов, первой тройке нападения, тяжелой клюшке из слоеной древесины… почти не помню, как держал экзамен и что там было, да, настолько я сосредоточился на предстоящем погребении заживо; два седовласых упыря и тетя Ира согласными кивками приколачивали меня к трехногому залакированному гробу — кандальником перебирать одну и ту же гамму, покуда не добьешься должной четкости туше, — и где-то на краю сознания моего, за снежными горами скучной музыкальной вечности звенели, чиркали коньки по мутно-матовому льду и кто-то без меня, не я, другой бил по резиновому кругляшу с подцепом, с места, без замаха.
8
Мы выходим на станции, на маленькой далекой станции, она обыкновенная и в то же время необыкновенная. Наверное, это потому, что, кроме нас, никто не вышел на эту деревянную скрипучую платформу, никто не сел в истошно и даже как бы возмущенно вскрикнувшую электричку — ау! а где же люди? — и вообще никто не видит и не слышит все то, что с Фальконетом видим мы: сухой глубокий снег, не тронутый ногой человека, облитую стеклянным мутным блеском табличку с трафаретным названием станции, в которое мы слепо ткнули час назад на карте, заснеженную будку кассы и все, что есть вокруг, стоит, безмолвствует… ну, то есть деревья разные, осины, сосны, ели, которые сейчас уже гораздо ближе к алмазно-твердому, гранено-складчатому царству минералов, нежели к миру дышащей органики.
Едва не задыхаясь от смирения и жути, мы входим в лес окаменелых и одновременно чудовищно живых деревьев: история Земли, создания несметных форм живого проходит перед стынущими нашими глазами каменным штормом тектонических подвижек, накатов, срывов, поворотов, сломов геологических эпох. Перекореженный, нещадно перекрученный, предвечный, новорожденный, одновременно умерщвленный и будто только что зачатый мир сурово, накрепко прошит слепящим белым; жгуты, каскады, низвержения притянутых к земле ледовой тяжестью ветвей — как драгоценности, которые нельзя присвоить, пустить в обиход; все выстудила, вытвердила, вызвончила люто, сковала ледяными связями зима в слепящее сверкающее целое, торжественно-немое, безучастное и к человеку, и к самой своей судьбе, будто стеклянно хрупкое и в то же время несгибаемо, несокрушимо стойкое, как власть последнего царя, против которого никто не смеет взбунтоваться.
Стоим под нависающими кронами, переплетенными в морозной синеве ветвями — будто на дне колодца немоты, оцепенения, зрячего бесчувствия. Лес всей своей высотой, всей прорвой перекрученных стволов и каждой стеклянно-ломкой, оснеженной веткой разглядывает нас, себя не предлагая, не навязывая — втягивая, не то что чтобы порабощая — заключая в свое совершенное целое, в неслышимо звучащий монолит… вдруг крепкий деревянный стук и эхо — та-а-а-х-тах-тах!.. я слепну, накрытый искристой колкой осыпью — то Фальконет с разбегу бьет ногой в сосновой ствол и вызывает низвержение жгучей снежной пыли с расчетом забелить меня всего, застывшего, немого, безразличного к своей дальнейшей участи.
Вчера шел дождь — будто заимствованный у весны, у марта, неурочный дождь, среди зимы, уже накрывшей землю саваном, а к ночи ударил мороз, всю ночь насиловал телесную органику, и каждая ветка запаяна накрепко в прозрачную толщу намерзшего льда; Фальконет говорит, что под тяжестью мерзлой воды, слишком тучного панциря сотни разных деревьев погнулись, надломились и рухнули, оборвав провода по всей нашей столице, Среднерусской возвышенности, приведя в неисправность километры запитанных ЛЭП, обесточив дома, учреждения, заводы, больницы, котельные.
Пол-Москвы этой ночью осталось без света, говорит Фальконет, — его тетка и брат, сотни тысяч людей… посмотри, говорит, это жутко красиво, так красиво, что глупо даже слово такое пустить в обиход — «красота», слов не хватит, Паустовский и Пришвин сотрут языки, чтобы встать с этой силой вровень… только где же здесь мы, человеки, наша слабая, низкая правда, теплокровная наша потребность в электричестве, а?.. только где же здесь мы — в беспощадной вот этой, людоедской красе, сотворенной за ночь не для нас и без нас? — говорит Фальконет или, может быть, я говорю. Промороженный, выстывший город, без света, ледяной, дегтярной затопленный ночью. Как же жить-то? Не жизнь, все отрублено — радио, телевизор, газеты. Батареи — ледышки, отключение воды.
Без пути, без следа, протыкая ногами муаровый наст, с небывалой какой-то ясностью думаю, что в одной только ветке, закованной в лед, больше смысла, прозрачности, силы, откровения, ради чего ты живешь, — чем в несмети людских жалких нужд и потуг: что такого ты делаешь и по радио слушаешь, чтоб давать тебе свет? Даже как бы не жалко никого перед этим снизошедшим на землю безмолвием, перед даром прозрачности, строгого колокольного звона.
Я думаю, что хорошо бы стать метеорологом, сидеть в финском доме на маленькой станции, на самом северном, на самом верхнем рубеже Советского Союза, припав к наушникам и мучаясь от тишины: пеленговать, укладывать в улитку все далекие шорохи, вздохи, завывания, звоны, выслеживать, гнаться за ними, предсказывать дожди и снегопады, предупреждать о шквалистых ветрах и штормах, корчующих деревья из земли, предвидеть подвижки воздушных фронтов и превращения мировой воды, которая сегодня — снег и лед, а завтра — перьевое подушечное белое нутро, насквозь просвеченное солнцем в немыслимо морозной вышине.
Протаптывая путь, дорожку, которую мгновенно заметет, мы заглубляемся все дальше в лес, который нас не привечает и не отвергает, порой пробиваемся сквозь гибкие, упругие, железно-твердые, как прутья арматуры, колючие, бодливые кусты, перебираемся через поваленные мертвые стволы и вырываемся из цепких капканов зарослей, запрятанных в снегу… и наконец находим уголок, похожий на естественный шалаш, сплетенный из орешника, ольховника и волчьей ягоды. Тут делаем привал и по-собачьи начинаем расчищать ничтожный пятачок земли от снега; закончив, собираем и обламываем ветки; еще нужна бумага, много, чтобы занявшийся огонь мог развернуться, захватить наломанный и собранный сушняк… и Фальконет, вздохнув разгульно, лезет в портфель из толстой желтой кожи: «Учебники, конечно, рвать не будем, — говорит, — подумаем о новых поколениях, идущих нам на смену, пусть тоже в свою очередь помучаются, поупрощают функции линейные». И красную большую папку достает, с тиснением по картону «Папка для бумаг» и, развязав тесемки жестом владельца всех сокровищ мира, вываливает кипы карандашных рисунков на снег: куст бузины над накренившейся решетчатой кладбищенской оградой и сваленные в кучу, словно садовый инвентарь или обломки порушенного дома, щелястые гнилые деревянные кресты; весенний лес с большими черными проталинами и ледоходом низких облаков, заросший камышами арматуры котлован и толстые решетчатые стрелы исполинских кранов, и великанские отвальные мосты, и трубы черной фабрики на самом горизонте… поверх ложится лаконичный натюрморт — бутылка водки «Водка», ржаная четвертинка и пучеглазая тарань на старой засаленной «Правде».
— Э, э, ты что? Не надо, — говорю: он, Фальконет, и вправду рисует, как никто, не лучше всех, а по-другому, так, что будничное, близкое, простое становится отчаянно далеким, увиденным как будто в первый и последний раз; непоправимо, невозвратно они отодвигаются, скрываются в какой-то мгле беспамятства — безропотно-пустые лица наших старших дворовых корешей, сиротливые ветки убитой грозой осины… — давай-ка лучше матику пожгем, ответы вон в конце учебника.
— Да ну их на хрен! Их у меня хоть жопой ешь, и все при этом не годятся никуда, — и Фальконет сгребает, комкает листы, бумага протестующе шевелится, будто надеясь, силясь распрямиться. — Вот это разве ветки, а? Скажи мне. Попробуй воздух между ветками нарисовать — вот это дело. И вообще сейчас мы будем избавляться от греха.
— Чего? Какого? — Я не понимаю.
— А вот такого. — Фальконет бросает поверх своих котельных и промзон, мостов и виадуков еще одну подспудную убийственную кипу: жемчужно-серые объемы и беспощадно-плавные изгибы бабьей наготы захлестывают мне сетчатку, горло… — А ну-ка вылезайте, сучки! Смотри-ка, как мы выпялились, а? Чего, не видел никогда?
Нет, это все не алебастр, не камень, не мертвая слепая, обгаженная голубями в парках нагота наяд с бессрочной пропиской на Олимпе — все это мягкие, подвижные, мерзлявые тела, налитые от пяток до макушки кровяным огнем, со складками на впалых животах и нежным мышечным рельефом заломленных над головой рук… круглящиеся груди под собственной тяжестью распластывались как бы, по низу животов шла вышивка, переходящая в пугающую тьму… все было чудом достоверности, все — от лица до круглых ноготков на виноградных пальцах ног — было срисовано или угадано с предельной близостью к живой, горячей правде: ушная раковина, вырез спокойно дышащих ноздрей, рисунок рта, разрезы глаз, пугливых или безмятежных, открытых, круглых или азиатских… тут было каждой твари, все народы, и все они будто хотели инстинктивно запахнуться, прикрыться, только было нечем, и в этом было все — в уловленном вот этом стыдливо-прикрывающем движении.
Я дергаюсь вцепиться Пашке в локоть, но поздно, все, оранжевое пламя побежало по грифельным, стремительно смуглеющим от жара щиколоткам, и сквозь трепещущее густо-розовое зарево смотрели на меня их жалобные ланьи глаза; все девки будто танцевали напоследок и, извиваясь, корчась, становились лишь пепельными хлопьями на крепком не-тающем снегу.
— В огонь, в огонь, бесстыжие, — хохочет Фальконет, подбрасывая в пламя все новых, новых баб; веселье его заражает и, главное, становится тепло, подкладываем ветки; занявшись неохотно, они уже трещат, пофыркивают, щелкают, и можно подставлять свои ледышки, и, зачерпнув немного снега, вешать закопченную эмалированную кружку над огнем.
Когда вскипает талая вода, снимаем осторожно прут с рогатин, и Фальконет бросает в кружку горсть заварки — запасливый, отсыпал дома в клетчатый кулек едва не полкоробки грузинского, сорт «экстра»; он вообще с собой таскает множество полезных штук и безделушек, как то: невероятно ценный ножик ЗСН, со штопором и маленькой отверткой, немного поцарапанную цейсовскую лупу, чертежное стальное «рондо», пенициллиновый, заткнутый серой резиновой пробкой пузырек, налитый красными чернилами, пустую лакированную трубку для пера, через которую плеваться можно жеваной бумагой и, наконец, вообще разумной стоимости не имеющий стальной кирпичик древней бензиновой американской зажигалки.
Мы с Фальконетом смотрим на танцующее пламя, прихлебываем чай поочередно, берем по сигарете… не худо бы сейчас чего пожрать, — говорю я, — не отказался бы сейчас от рыжей, облепленной хрустящим сахарным песком столовской слойки к чаю. А я бы съел дальневосточного краба из банки, — говорит Фальконет, — я краба люблю, вот скоро Новый год, уже запахло мандаринами и елкой, и, значит, скоро будут крабы. Мы курим, длинно сплевываем и говорим о Людке Становой и Сонечке Рашевской, о будущей жизни и будущей смерти.
— Будь готов, — говорит Фальконет, — однажды, через сорок, пятьдесят или там сколько лет, во сне остановится сердце… тебя положат в гроб и заколотят, опустят в могилу, засыплют землей, червяки и личинки обглодают тебя до костей, но тебе-то, конечно, это будет уже все равно, это будет уже не с тобой, только с телом, хотя, наверное, лучше завещать, чтобы тебя сожгли, чтобы осталась только горстка пепла в урне, вместо того чтоб долго гнить в земле… Чего ты морду-то кривишь? А ты как думал? Все люди умирают, Эдисон, за то, что стареют. Но мы не думаем об этом постоянно. Если б мы думали об этом постоянно, то нас бы на хрен парализовало, все самолеты падали в полете бы, потому что пилот говорил бы себе: так и так все умрем. И мы бы не могли ни есть, ни пить, ни зубы чистить да… но мы же жрем, мы курим вот сейчас, и ничего. Я, например, когда вчера гуляли с Сонькой, задумался хотя бы на секунду, что через несколько десятков лет меня не будет? Нет, я вообще не думал ни о чем, не до того мне было. Отсюда вывод — в лучшие моменты жизни мы вообще не думаем. Когда ты занят чем-то вот таким… значительным или приятным… тогда твое личное время не движется… а если бы было не так, тогда бы давно все с ума посходили.
Он прав, — я думаю, — в определенные счастливые минуты вот это знание о предстоящем отступает, да и не то чтоб отступает — становится ничем перед открытой слуху молчаливой природной пульсацией, такой, как будто истинная плоть всех тварей, всех явлений — это звук… ты начинаешь думать, есть ли вообще тот уровень воображения, разумения, на котором возможно было бы посредством грубых человечьих инструментов непогрешимо воспроизвести вот этот строй, порядок, высоту, так, чтобы получить не визг, не стон, не плач, не фейерверк, а именно мерцание, а именно вот это просветление вещества… ты думаешь об этом, лишь об этом, а не о гробе, не о деревянном, подгнившем в основании кресте, который через десять лет завалится… все остальное умирает, сам мир уже не знает времени, и воздух, бережно и свято несущий каждый тихий перелив, питает тебя новым знанием — что ты уже не умер, что остаешься навсегда, такое торжество существования, прочное и чистое, тебя переполняет и замещает тебе кости, мускулы и кровь.
Я бы махнул на всю фортепианную муштру рукой, но только с этим беззащитным невесть откуда взявшимся неубиваемым мерцательным биением необходимо разобраться, и все тут сходится — и умное число, и упражнения для вышколенных пальцев, и наблюдения за атмосферными фронтами, так, будто вещество первоистока — это звук. Звук — та вода, которая была в начале и может расширяться и сжиматься, кипеть и замерзать необъяснимым, превосходящим человеческое разумение образом.
9
— Ну хорошо, а если возвращаться к музыке — что запомнилось больше всего? Что ты тогда играл вообще, напомни.
— Ну, много разного. Все эти «этикеточные» вещи, сувениры. А так мне по нутру больше всего концерты баховские были.
— Ну, это твоя вечная любовь. Как раз те исполнения баховских концертов и принесли тебе такую шумную, насколько понимаю, славу. Считалось, замахнулся не по возрасту, по сути, начал с тех вещей, которыми иные большие исполнители, наоборот, заканчивают, да?
— Ну, знаешь, если рассуждать, что можно, что нельзя… Да и чего об этом говорить, когда можно просто послушать?..
Полуденный зной, слепящий свет стоящего в зените солнца поглотили лицо сорокалетнего, живущего в Германии Камлаева, и сквозь пустую белизну экрана пугливо проступило то, мальчишеское, круглое, припухлое…
Скрестив, скрутив худые ноги, как белье, и напряженно сгорбившись, едва не утыкаясь носом в клавиши концертного «Стейнвея», мальчишка стал похож в какое-то мгновение на слабоумного из смирных — страшно гордого тем, что доверили ему такой огромный, драгоценный инструмент; он был готов с ним управляться с тем же видом, с каким ребенок управляется с грузовиком, с расставленной к бою армией солдатиков, пыхтя, урча, под нос себе нашептывая приказы кавалерии, пулеметчикам… с превозмогающим усилием в лице, с какою-то душевнобольной осторожностью, сухим листком, снежинкой, паутинкой коснулся он клавиатуры, уронил прозрачные ледышки первых тактов — скривился, сжался в предвкушении обвала, но не обрушилось, и полетел, наращивая темп, единым духом набирая невесомые и в то же время крепкие, алмазно-твердые аккорды. Столб за столбом вставал в зенит и растворялся, погасал, истаивал в неравновесном колебании мягко-звонких отзвуков фундаментального аккордового тона.
Иван привык вот к этой сверхъестественной летучести, которая маркировалась словом «виртуозность», а тут налитые смирением пальцы переставлялись как в замедленной, такое ощущение, съемке, и был пугающий разлад между вот этой скупостью в движениях и переливчатой лавой прозрачных отголосков, которые рождались будто сами по себе — как будто руки Эдисона лишь будили звук стыдливо-бережным прикосновением, а дальше он сам продолжался, разносясь в вышину и расслаиваясь на долго истаивающие тона фигурации.
Черт его знает, как так выходило: он, Эдисон, звучал небрежно, безучастно, на слух Ивана даже как-то грязно — будто сбивая палкой тонкие сосульки, почти губя бессовестно все дело, ну что-то вдруг происходило в пределах безнадежно загубленного такта — какое-то как будто заикание… как в кирхе, как в органных трубах, и рушилась какая-то исходная симметрия, аккордовое пение смещалось будто за пределы классической Евклидовой вселенной и там, в точке схождения параллельных, разносилось в немыслимую ледяную высоту, которая вдруг становилась не то чтобы очеловеченной — незримо осиянной, и каждый такт свободным духом воспарял и в то же время оставался твердо прикрепленным к своему «подземному», неистребимо-прочному аккордовому корню.
Иван терял ориентацию в пространстве: то, что звучало у него над головой и разносило его сознание по высоте, вдруг оборачивалось мощной рекой, составленной, сплетенной, скрученной из сотни голосов, которые звеняще разбегались из-под пальцев Эдисона, неудержимо расходились, перекликались в страшном отдалении друг от друга и собирались, сковывались вновь в сияющий бездонный монолит. Небесная река несла его, бессмертие шло в расставленные сети косяком, и он, Иван, одною был из этих рыбин, которым больше не было нужды бесплодно биться головой об лед.
Высокие и чистые ребяческие голоса, не предусмотренные будто партитурой, вдруг возникали полноправно, полнозвучно в зияниях, в силовых полях между играемыми нотами. О чем поют — Бог весть. Ивану суждено было вот так ответить и обомлеть в очередной раз от великой точности родного языка. Ни страха, ни уныния, ни отчаяния, ни капли никакого «дай» и «помоги». И на осанну даже не было похоже. Камлаев-мальчик только проводил, исправно, вышколенно гнал всем существом по жилам не свое — чужое пение, не становясь преградой для этого потока. И если что-то человечье и содержалось в этом беспощадном пении, то лишь одно-единственное «дай» — из Боратынского, сосредоточенным рефреном:
Царь небес, успокой
Дух болезненный мой
Заблуждений земли
Мне забвение пошли
И на строгий твой рай
Силы сердцу подай.