Проводник электричества — страница 15 из 37

1

Небесная дорога над гомонящим и щебечущим Тверским бульваром была полна слепяще-синих луж, свободной солнечной воды, которая крушила, раздвигала, гнала за окоем источенные льдины последних грязно-серых облаков, и пахло черной оттаявшей землей, смолой распускающихся почек, щекотным ровным жаром освобожденного светила, которое сегодня разгорелось во весь накал с намерением послать Москве, наверное, двухмесячный запас тепла… островками стеклянного крошева, негодной, просмоленной губкой лежали под ногами рыхлоноздреватые остатки снежного покрова, и Эдисон шагал освобожденно, с неизъяснимым ясным чувством лежащей впереди бескрайней неизведанной пустыни или, скорее, леса, дебрей, сплошь населенных существами, чья плоть — либо звук, либо женская.

Смотрел вперед, но так, будто уже он смотрит в лицо пока что неизвестной девушки… без шапки, с вольно разлетающимися туда-сюда вихрами, в расстегнутой коричневой болонье, белорубашечный, сверкая широченной грудью и представляя, как он выделяется среди других прохожих своей статью, лица необщим выраженьем, вольностью повадки и как, конечно, все оглядываются, наверняка оглядываются на него такого.

Вот это ощущение силы и свободы немного портилось плачевным видом коричневых тупых полуботинок марки «Скороход» (универмаг «Новомосковский», питомник для ублюдков отечественной обувной промышленности) и думой о школьной форме, которая, конечно, опрокидывала его назад в прыщавое, сопливое, под полубокс остриженное прошлое. Еще то было плохо, что нечем форму заменить: пошитый — в благодарность всемогущему отцу — одним полуподпольным артельщиком костюм, в котором был в Варшаве, пушистый, цвета соли с перцем, в комплекте с белой нейлоновой водолазкой и остроносыми австрийскими вишневыми туфлями годился лишь для встречи официальных делегаций и благочинно-пыточных походов по гостям… костюм был неплохой — Григорий Маркович, портной, не шил плохих костюмов («вы мне пошили голову, как было, и даже еще лучше, и если что-то надо для гардероба вашей половины или деток, так я их тоже образцово обошью»)… пиджак мужского настоящего покроя, разрезанный на заднице, чтоб получились коротенькие фалды, и брюки без складок у пояса, с нажопными врезными карманами на пуговках, но все-таки сейчас хотелось несколько иного, а именно брезентовых, чтоб в палец толщиной, штанов, небесно-голубых или насыщенный индиго, сидящих как влитые, простроченных суровой желтой ниткой, и с медными заклепками по всем углам пяти карманов, и с красной медной молнией в ширинке, таких же точно, как у Алика Раевского… или вельветовых или, возможно, бархатных штанов с невообразимо широкими манжетами, а также пеструю рубаху из шелка или ситца, в мелкий цветок или, допустим, в огурец, с огромнейшими отворотами высокого стоячего воротника… да и волосья Эдисону только-только налезали на уши — хотелось настоящей гривы, воинственной и дикой.

Он двинул по Герцена, свернул в Мерзляковский: училище надвинулось монументальной бледно-зеленой тоской трехчасовой муштры, а дальше Майя Моисеевна наверняка оставит Эдисона еще на полчаса, на час: «кому больше дано, с того больше и спросится» — клеймо, приговор чуть не с третьего класса… и чего ему столько дано?.. он как будто просил навалить ему с горкой?

Вон завиднелись по второму этажу фигурки древних греков в длинных одеяниях: один из этих идеально сложенных курчавых аристотелей приобнимал могучей десницей испуганного мальчугана и что-то доверительно ему втолковывал — наверное, азы пифагорейства… «учил вонзать свой ум в воздушные симфонии мира и понимать универсальную гармонию сфер»… — пацан, похоже, норовил рвануться, убежать, но грек держал его надежной каменной хваткой, гнул, пригибал к сооружению, сильно похожему на ученическую парту.

Оставив куртку в раздевалке и нехотя переобувшись в сменку, взлетел по отшлифованным ступеням на этаж; за деревянными глухими и застекленными дверями водопроводно, трубно низвергались фортепианные аккорды; кто-то невидимый с усердием дебила перебирал одну и ту же гамму — в колхоз таких, коровник выгребать; тягучей канителью тек виолончельный мед, засахаренный, мутный — похрустывали то и дело крупицы под смычком; назойливая скрипка, словно вспугнутая оса, металась загнанно в просторной пустоте мартиросяновского класса — похоже, что Маринка Лемминкяйнен там, взмывая и сделав иммельман, непреднамеренно выходит в штопор, так, словно инструмент и пропускаемые токи, с которыми пока что ей не под силу совладать, закручивают, втягивают в столб свободного падения, визгливой катастрофы, и хоть ты выжми все, исход все тот же — носом в землю. Маринка злится, заливается слезами и может дать пощечину, если ты скажешь ей хотя бы слово.

Признаться, Эдисон порой набирал себе в мечтах оркестр и первым делом брал в него Маринку Лемминкяйнен: во-первых, потому что оркестр он совмещал с гаремом, а во-вторых, бывает, в самом тихом пианиссимо выходят у нее такие изумленно-чистые вибрации, что будто птица вскрикнула в тиши над черным зеркалом воды или в степи, в ночи, между метелок ковыля, — цикада… и если вот, к примеру, этот голос определенным и пока неясным способом умножить, дать зазвенеть в миноре, в малой терции, то сразу будто застрекочут, затрепещут, затинькают, заплачут, замерцают согласные друг с другом мириады насекомых, и все, весь воздух, станет этим стрекотом и звоном, ты сам, ниже травы стоящий по макушку в звездах.

Порой с ушами Эдисона приключались мучительные чудеса; он, Эдисон, не признавался никому, но главным занятием его с недавних пор бесповоротно стало придумывание звуков: конечно, это было стыдно — при живом, как говорится, Бахе и прочих сателлитах нарушать высокую, разлитую над потолком обыденного слуха тишину своим суетливым шуршанием (как будто мышь гоняет за диваном высохшую корку), но ничего с собой поделать Эдисон не мог; не получалось наедаться до отвала одним лишь исполнительством без своеволия, одним воспроизводством чужого звукового строя; еще не все казалось окончательно решенным чужими построениями, пусть самыми высокими и строгими, — наоборот, чем больше готовых указаний к исполнению было и устоявшихся трактовок этих указаний, тем больше мертвечины окружало Эдисона, ну да, мертвечины, то есть каких-то прописей и аксиом, что всеми считаются истиной в высшей инстанции, но в то же время будто бы похожи на вещи никогда никем ни виданного человека, и вот по этим непонятно чьим вещам пытаются судить о личности хозяина, не думая о том, что сам хозяин давно, возможно, снес все эти вещи на помойку или вообще, возможно, никогда не прикасался к ним.

2

Навстречу попадались знакомые девчонки с пацанами, свободные от классов, — он им кивал… наверное, высокомерно… ну, то есть он знал, что многие считают, что он теперь занесся, возомнил и все такое прочее, хотя он вел себя теперь, ей-богу, так же, как всегда, и был уверен, что каждый человек живет всю жизнь с одним и тем же изначальным своим характером, который никакие обстоятельства не могут изменить. И если он, Камлаев, и вел себя высокомерно, то был таким на самом деле с самого начала: он, блин, и в первом классе за словом никогда в карман не лез и дураков не выносил. Вот что им всем надо? Все смотрят, смотрят. Ну что ты смотришь, Чистяков, так, будто я в компот тебе нахаркал? Не мучь педаль, пенек, — у тебя и без тормоза под пальцами каша, так ты на каждом пассаже запинаешься.

Смотрели не то с внимательным подобострастием, не то с учтивой ненавистью. В глазах мелькало что-то явно непристойное — какое-то нетерпеливое как будто предвкушение его, камлаевского, краха и в то же время суеверное как будто отвращение к Эдисону… короче, чувство сложносочиненное и временами Эдисона злившее.

Народ был сплошь самовлюбленный, невесть что мнивший из себя — накачанные гордостью и честолюбием человеческие пузырьки с приклеенной к губам улыбкой превосходства (Камлаеву казалось, что эта тонкая язвительно-самодовольная ухмылка у музыкальных знаек — примерно то же самое, что и прямой, на подавление воли, взгляд у приблатненных пацанов и взрослых урок). Вокруг же Эдисона после взятия Варшавы как будто брезжил некий смутный свет, какой-то венчик избранности, что ли: успех был шумный, ору — немногим меньше, чем про космонавтов… свинцовые болванки сделали миллионы оттисков, десятки резальных машин рубили типографские листы, конвейер гнал в киоски миллионы экземпляров «Правды» с фотопортретом супившего брови недоростка на предпоследней полосе, с противной мордой кирпичом, с бодающим угрюмым взглядом исподлобья. «В «Их ищет милиция» надо, — прокомментировал уссавшийся на Эдисоновскую морду Фальконет. — Рецидивист Железоглото».

Сам Эдисон не то чтоб завистью был от рождения обделен, ни в коем случае, но он другим вещам завидовал: брезентовым «техасам», магнитофону «Грюндиг», огромным мускулам здоровых битюгов-студен-тов, которые в трусах играли на пляже в волейбол (взлетали ввысь над сеткой отлитые как будто на заводе из железа, сверкающие свежим коричневым загаром мужицкие тела)… короче, Эдисон всегда завидовал тому, что можно приобрести и нарастить в процессе жизни: штаны с магнитофоном — выклянчить у матери, стальные бицепсы и кубики на пузе накачать, хотя и медленно росли, проклятые, как ты их ни мурыжь отягощением. Ну а завидовать чему-то, что было приобретено в мгновение, когда семя отца ворвалось в лоно матери, — занятие пустое.

Он ткнулся к Майе Моисеевне, просунул в дверь башку и буркнул: «Здрасте». Старуха в длинном черном платье из пан-бархата, с янтарной брошью на груди, со снежным пенистым жабо и фиолетовыми кудрями (она их красила, как говорили девки, обыкновенными чернилами), стояла, а вернее, высилась среди залитого горячим солнцем класса, как эта самая… ну, на картине художника Серова, ну, вся такая величаво-грозная и непреклонная.

«Джазист пожаловал», — сказал Майя Моисеевна, не то брезгливо, не то, напротив, умиленно оттопырив накрашенную ярко-красной помадой морщинистую нижнюю губу. Ну да, джазист — за почти сорок лет сплошного преподавания в Мерзляковке старуха навидалась, вернее, наслушалась десятки, сотни разных чуваков, подверженных тлетворным, разлагающим влияниям, и подобные штуки просекала на раз: если он, Эдисон, с таким упрямством загоняет в каждый такт как можно больше звуков, играя по четыре любых аккорда там, где по стандартной гармонии полагается один, то значит, без влияния Колтрейна тут не обошлось.

Отношения со старухой были сложные, вплоть до морозного «нет, мальчик, я тебя не знаю — уходи», но по большому счету, в сухом остатке, так сказать, после выпаривания энного количества «непримиримых разногласий» он, Эдисон, ее спокойно-уважительно любил: о тайнах звукоизвлечения она, конечно, знала все, что только было накоплено веками, за миллионы соприкосновений человечьих пальцев с деревянными косными клавишами; весь опыт укрощения рояля пропал бы втуне и нужно снова было бы изобретать велосипед, если бы не было хранителя у этой несмети драгоценных банальностей.

Проблема была в том, что и старуха, и Изабелла Станиславовна, и даже иногда Ираклий Луарсабович — все компостировали мозг чудовищной ахинеей про «раненое сердце» и «истерзанную душу»… ему же, Эдисону, изначально сомнительной казалась идея приспособить музыку для выражения каких-то там «страстей»; купаться пальцами в разливе, половодье приватных человеческих чувствишек он не хотел: это мешало прикасаться слухом к главному… вот эта баснословная, воспетая десятками поэтов и музыковедов душевная безбрежность была как будто горделиво-тщетным, самодовольным устремлением навязать чему-то целому (земле, дождю, деревьям, облакам) свои переживания, как будто все обязано вместе с тобой грустить и даже провалиться вмиг в тартарары, как только ты сам приходишь в уныние.

Романтиков терпеть не выносил, какая-то позорная нестойкость, шаткость в них была — все время колебались будто, шарахались от упоения человеком к обиде на него и нетерпимости: какие все уроды, пришли и отобрали у меня игрушки. Хотелось держаться подальше от этих соплей. И вообще два месяца назад свершилось нечто, перевернувшее камлаевскую жизнь, так, что теперь вся Мерзляковка с ее учителями мгновенно сделалась каким-то тесным склепом.

То Фальконет, который первым обзавелся «Кометой-201» — этим венцом творения сибирского военного завода, громоздким, тяжеленным недосягаемым для большинства волшебным аппаратом, сработанным в свободное от производства бомбовозов время, — зазвал его, Камлаева, к себе и зарядил в магнитофон бобину с неслыханной записью «развратной бабской вакханалии».

Отъевшийся на Кэннонболле и вскормленный с клавиш Телониуса, он, Эдисон, скептически-лениво развалился в кресле, но первый же аккорд разрезал его от кадыка до паха. Невероятные электроусиленные струнные, терзаемые резкими щипками, обожгли ему внутренности; ударник рубанул по меди хрястнувших тарелок и заработал в восемь рук, бесстрашно возмущая в глубинах недр, под километрами гранита и базальта, казалось, в самой мантии земли ритмичные толчки, проекцией которых на поверхности забилось, закачалось все живое — телесные огни полов, соединенных, сжатых, склеенных друг с другом неудержимой музыкальной тягой… дыхание грузной блюзовой праматери, преображенное почти что до неузнаваемости предельно жестким быстрым битом, мгновенно напрочь убивало защитный навык в каждом дышащем половозрелом существе, переполняя Эдисона той самой беспощадной тягой, которая глушит тетеревов и гонит напролом сквозь чащу полуслепого и безумного от рвущего желания сохатого — исполнить самое простое, как хлеб, как вдох, предназначение, ветхий завет, божественное дозволение на соитие.

Срочно потребовалось кое-что потяжелее… ну, например, булыжник или лом. Раскрушить, разломать, расхерачить: все оконные стекла, суповые тарелки, двадцать восемь фужеров, бутылки с шартрезом, гратиешты, мускатом, трюмо, пионеров-горнистов, трансформаторы, склепы, телефонные будки, витрины с манекенами в ситце, пельменные, лаборатории, пустоглазые бюсты Архимедов и Вагнеров, магазин «Соки-воды», пюпитры, похоронно сияющие черным лаком бесценные изделия Блютнера — чтоб повылезли, лопнув, все струны и рассыпались, выскочив, клавиши, — все ракетные комплексы НАТО, Мавзолей, Капитолий, Ватикан, Вашингтон.

Тут же стало сложнее. Ниоткуда взялась, заструилась печаль. Почему сразу после погромов, одновременно с ними начинает вдруг горло царапать небывалая нежность? Разве жесткому ритму подчиненная музыка может печалить? Хулиганский кураж, вдохновлявший на бой, на погром, на отвагу в продвижении к проводке, которая оголенно пульсирует в глубине абажура между ног у девчонок, начинал вдруг отзвучивать темным тоном острожной тоски, рыбьекровным цинизмом, соляной иронией… то вдруг прозрачной грустью, что звенит над перроном вослед уходящему поезду: мол, ребята, расслабьтесь, все сгорело, все кончилось, вообще-то, любовь — это то, что недолго, воспаленная, жгучая радость — это то, что всегда неожиданно смертно… что же ты, брат, такой дурачок?..

Камлаев живо, вмиг, как сумму квадратов катетов, схватил битловскую гармонию, но только понимание схемы, геометрии, структуры не приносило ничего: они — как остов ископаемого зверя, а как наращивать на этих аккордовых костях, на ребрах ритма живую дышащую плоть, никто не объяснял, не мог. Конечно, нечего и думать было, чтоб записать значками эту вакханалию — получились бы прописи, мелодия не сложнее «чижик-пыжика», а сущность, вещество игры «жучков» так и остались бы неуловимыми и неопределенными… противные, не поддающиеся письменной фиксации.

Все измеримые параметры звучания, вся инженерия тут были совершенно ни при чем, другое было главным — прикосновение, нажим, вот то, что возникает здесь и сейчас при каждом соприкосновении со звуком, как электричество под пальцами, коснувшимися женской кожи, горячей, как утюг, и гладкой, как вода… как бульканье и клокотание в горле воробья, когда он пьет из лужи… как ломота в зубах и привкус ржавчины, когда приникнешь ртом к шипучей ледяной струе, забившей из колонки на деревенской улице, — вот так же просто и настолько же необъяснимо… короче, чтобы что-то тут понять, необходимо было пить из этой лужи, вступить вот в эту новую неведомую воду и ощупью, всей кожей, горлом распознавать сиюминутную особенность течения.

3

— …Опа! Маэстро в красном галстуке! — услышал он и, не сообразив, чей голос, метнулся, напугался, готовый раздавить о подоконник сигарету.

Своей статью и повадкой вызывая зависть у коротко подстриженных, безликих комсомольцев и предвкушение эротического чуда у девчонок, с руками, втиснутыми в задние карманы баснословных «вранглеров», под лестницу спускался сам Раевский — не то чтоб представитель высшей расы, но все-таки чувак железно, жаропрочно сплавленный из свойств, которые казались Эдисону первостепенно важными для мужика… живой как будто слиток силы высшей пробы, с клеймом лениво-снисходительного превосходства, абсолютной свободы.

— А ну-ка дай, изобретатель, в зубы, чтобы дым пошел, — потряхивая гривой, Раевский плюхнулся на подоконник рядом с Эдисоном, взял сигарету, ловко выбитую Эдькой из пачки, размял раздумчиво…

Почетно это было — покурить с Раевским, который культивировал презрение почти ко всем без исключения, от мала до велика, мерзляковцам, благонамеренным заложникам классических гармоний и совпаршивовской текстильной индустрии. А Эдисона Алик почему-то привечал… смотрел на Эдисона не со сложной смесью почтения, отвращения и ужаса, как многие, но, так сказать, с благоговением иного рода: пацан шестнадцати неполных лет, то есть Эдисон, был ТАМ, куда советский человек въезжает лишь на танке, в составе самой сильной в мире армии, или куда пускают только по дипломатическому паспорту… иначе за кордон железной империи Советов не проникнуть, не выбраться туда, где люди одеваются «по стилю», а не по государственному плану. А Эдисон, вот этот шкет, он видел, он дышал тем воздухом… вот Алик и, бывало, тряс его, допытываясь яростно: как там одеты? в джинсах? в облегающих? а мужики? а бабы?.. а что за музыка на улицах?.. а пьют чего? ты пил?..

— Я что хотел спросить тебя, маэстро… — Раевский выпустил с причмоком дюжину колец из пасти и продолжил, — я вроде как услышал, ты «Битлов» играешь. Ну, «Хани донт» и все такое прочее. Ты, ты… чего ты так напрягся? Я как услышал… честно… малость обомлел, вот прямо паника взяла — что это? как? откуда?

— Ну и чего?.. играю, да.

— Ну вот и именно, и я про то. Давай ко мне, соединяйся с нами. Нам клавишник нужен как раз. А где такого взять, чтоб он не тормозил, а прорубал с пол-оборота? И вот он ты! Нашел… Тебе ж на слух квадрат сыграть, как мне не мимо унитаза. Нет, если ты, конечно, хочешь… всю жизнь торчать на музыке для лбов, но ты скажи мне честно, вот сколько ты запомнил тактов из Равеля на первый раз? Да взять любого из этих гнойных мертвяков… они для лбов, для критиков, конструктор… ну что-то вроде синхрофазотрона…

— Хорош, не растекайся, Алик. Ты сказал — я услышал. Скажи, когда и где, — я подвалю.

— А это… ребят… — под лестницей возник Сережа Кривошлыков, — оставьте дотянуть…

— Хер, завернутый в газету, заменяет сигарету. Исчезни, школяр!.. Ну а чего когда и где… Ты как насчет сегодня вечером, чувак? У нас бардак нехилый намечается на флэте у чувака тут одного. И хата центровая, и перенсы на даче на два дня. Придем, сыграем, покиряем, еще поиграем, еще покиряем. Или чего — отец не пустит, мамка заругает? А то давай. Такие кадры будут — что ты!.. я сам неделю лично отбирал. Решай, чувак… сам, может быть, с герлой какой поближе познакомишься. Ну че ты ходишь со своими пионерками в кино? Они ж чистюльки да и маленькие все. А тут марухи тертые, не сыроежки там какие-нибудь, да.

— Ну и чего — когда, куда?.. — Он, Эдисон, еще не знал, как все решится с матерью, с отцом… тем более с отцом… ага, и тем более с матерью, но был готов, уже шагнул как будто в эту новую, неведомую, смутно-соблазнительную жизнь…

Само вот слово — «кадры» — звучало треском пленки, мельканием цветных объемных бабских образов на белой плащанице широкого экрана: за первой, одной, влекущей, вступившей во владение твоим проснувшимся желанием, является еще одна, другая, еще чудеснее, пригоже, ладней, увлекательнее, потом еще одна, еще… и так, пока не оборвется пленка, но это, разумеется, случится так не скоро, как будто вообще конца не будет никогда.

— Ну так чего, заметано?

— Заметано и похоронено, — заверил Эдисон, по-прежнему не зная, что будет говорить отцу и матери.

— Во! Речь не мальчика, но мужа. Слышь, Эдисон, а ты вали все на меня… моя же мать с твоей работает… да и я сам вчера узнал случайно. Скажи, что это я тебя позвал, Раевский Алик, сын Софьи Николаевны, весьма приличной женщины и все такое прочее. Скажи, пойду «Весну священную» у самого Раевского послушать, интеллигентно чаю, да, с безешками попить. Ты знаешь, кто мой фазер?.. Глыба.

— Да знаю уж. Создатель фонтана «Дружба народов».

— Иронизируешь? Согласен, брат, оптимистичная баланда для колхозников, доярка и пастух на сотню голосов… зато пластиночки мне батя добывает правильные, понял? Короче, в шесть на Пушке. Я буду там кадров встречать. Прикинулся бы только немного постильней. А то прости, конечно, ты ходишь как рабочий завода «Красный пролетарий» — на танцы во Дворец культуры имени Цюрупы. Еще всех кадров мне перепугаешь. Нет, ну, на танцах в сельском клубе мочалки без вопросов все твои…

— Ну ты б и дал мне что-нибудь…

— Чего? Это как ты себе представляешь? С себя, что ль, снять и на тебя надеть? Да и пока мы не достигли коммунизма, мани еще никто не отменял.

— Я куплю, но потом. Поди, запас кое-какой имеется. И не надо мне тут… да так да, нет так нет.

— Ну-ка встань. — Алик сделал соответствующий жест. — Ну по росточку вроде ничего, сойдут. Есть подходящие траузера в загашнике. Родные, штатные, ты и не видел никогда таких. Я для себя брал, понял?.. вот только жопу разожрал — не лезут ни хрена. Но только извини: захочешь насовсем — в три сотенки целковых тебе встанут.

Он внутренне присвистнув: цена была заоблачной, отец за месяц получал пятьсот… ну, не считая премий самого высокого пошиба… вторую их с Мартышкой отцу вручили прошлым годом за удаление из мозга доброкачественной опухоли с астрономическим названием, которое Камлаев позабыл; одно название этого будто космического тела свинцово сдавливало слух какой-то абсолютной безнадегой — казалось, что больному этой «кометой Галлея» уже не уцелеть, разломит череп изнутри растущей массой красного карлика… и этого хватало на домработницу и дачу, на колбасу, икру и шоколад для целых трех нахлебников… а тут три сотни рубликов? За что? Ну, сотню, полтораста еще куда ни шло. Да нет, отец, конечно, не был скуп; он вообще все деньги отдавал в распоряжение матери, и на Мартышкино шмотье шли горы — чем дальше, тем выше, но все равно… ну, что ли, стыдно как-то.

— Слышь, Алик, — Эдисона осенило, — а ты консерваторских многих знаешь?

— Ну знаю, а что?

— Ну а по классу композиции?

— И этих тоже. Совсем гнилой народ, мозги — окаменевшее дерьмо. Ты пообщаться хочешь? Да ну, ты брось… они ж на слух, без нот, ни такта не сыграют… роботы.

— А среди них… ну, эти… двоечники есть? Ну если человек тупой или там просто болт на все занятия забивал, то у него ж потом проблемы. Задания надо ж делать, там фугу такую, там фугу сякую.

— Ну, их проблемы. Тебе-то что?

— А то. Вот если я им фугу… ну, там не фугу, да, но что-то сочиню.

— Ты что, всерьез?

— Штаны-то мне нужны, — проворчал Эдисон. — Где я тебе триста целковых возьму? По электричкам, что ли, побираться?

— Ну ты… маленький Моцарт. А что, можно спокойно снимать по тену с носа. А то и четвертной, если крепко прижмет. Такие есть!

4

— То есть ты хочешь сказать, твои самые первые композиторские опыты были связаны с желанием подзаработать?

— Ну да, совершенно был шкурный мотив. То есть такой же совершенно, как у Баха, да (смеется). Ну и Моцарт там тоже… это вещи же общеизвестные, да. Ну, что Моцарту новый камзол обходился в симфонию. То есть, если оставлять за скобками суть дела, то есть собственно музыку, уровень, да… Ну то есть все это были совершенно ученические вещи… ну, ученические фуги, да, и все такое прочее… как в автошколе совершенно, да, когда там человек показывает, что может тупо с места тронуться.

— Неплохо получалось зарабатывать?

— Ну как неплохо? Больше бы хотелось. Рублей по сто пятьдесят, по двести снимал за месяц ближе к очередным экзаменам. Чем больше в фуге голосов, тем выставлял дороже: за каждый голос по пятерке сверху.

— А что бы было, если бы тебя поймали за руку?

— Так меня и поймали. Ну это как бы тоже известная история, я очень знаменит стал после этого.

— А расскажи. По-моему, это очень интересно.

— Ну, я крутился на вот этих лоботрясах, наверное, года полтора уже… миллионером уже стал… ну то есть сначала приноравливался только, потом во вкус вошел. И был такой студент в то время, Малдыбаев. Известный, кстати, композитор такой впоследствии, лауреат всех премий. Ну, поступил в консерваторию по этой вот нацменской квоте… Ну вот, он богатенький был (смеется) и мой постоянный клиент. Класс вел Мостовщиков такой…

— Ну как же, как же…

— Да. И вот приносит Малдыбаев ему очередной мой опус, да… а тот же, мягко говоря, ну, не совсем дурак… он смотрит, смотрит, а там такая… ну, в общем строгая полифония как бы, да… ну демонстрация владения контрапунктом, там имитация, там параллельные аккорды в консонанс над главным голосом и все такое прочее… ну это как бы сложно, да — достичь симметрии всех голосов… ну и так далее, и так далее, и все это ну как бы ближе к Веберну, по которому я зарубался тогда… Ну вот и все, Мостовщиков берет нацмена за грудки и начинает: «Чья эта работа? Я знаю, Малдыбаев, что не ваша, потому что это написано способным человеком». Ну, он, Малдыбаев, и сдал меня. И все, Мостовщиков бежит, как лось, по коридору Мерзляковки с ревом «где этот бизнесмен?». И мне было предложено подумать, не поступить ли, да, по классу композиции.

— То есть, вот так все было решено?

— Формально — да, вот так. Нашелся повод, так сказать. А если попытаться описать, что именно я думал в тот в период… как мыслил данность, да, текущего момента, то в исполнительстве мне было уже тесно, и вот примерно по каким причинам…

5

С музыкальным миром было явно что-то не так. Все было внешне очень хорошо, но он, Камлаев, чувствовал себя как будто втайне, за спиной обворованным.

Все то, что с ним происходило, то, как его употребляли на благо родины и музыки, напоминало более всего аттракцион с участием Гудини: сковали по рукам, сложили чуть не вчетверо, впихнули в тесный куб аквариума — чтоб посмотреть, как он освободится виртуозно, как разорвет «неимоверным напряжением» цепи веками закаленной удушающей банальности. Такой проблемы — разорвать, расколошматить прозрачный гроб и покрутить над головой обрывками — перед ним не стояло. Беда была в том, что, кроме этого вот гроба, как будто не существовало больше ничего. Внутри, по горлышко, по самые глаза стояла тухлая вода… качался снулой рыбой героический Бетховен с его пронзительно-страдательными, да, стахановски-усильными аккордами, как раз с вот этим ощущением скованности будто и разрывания цепей… титан, «композитор торжествующей воли», как будто попиравший саму смерть, поднявшийся в зенит на волнах своего оркестра… еще была желейная подушка томного Шопена, несносное кривляние Жизелей и Кармен, рыдающие скрипки, немного расставания с жизнью из Реквиема спущенного в братскую могилу венца… закисшая от многовекового взбивания, вколачивания, вдалбливания в слух и некогда прозрачная вода нормальной классики — трясина, малярийное болото, базар заветренных восточных сладостей, витрина гастронома «Елисеевский».

Гармония предлагала ощипать себя и выпотрошить, будто бросалась красной отбивной на пышущую жаром сковородку и неприлично раскрывала створки, выбухая наружу устричной слизью, с ликером, с джемом, с патокой, под провансалем прыгала в разинутые пасти; теснясь, как крутобедрые торговки, титаны композиторства наперебой просили: ешьте нас, высасывайте, жуйте, отрыгивайте, всасывайте снова, не бойтесь, мы бессмертны, мы хорошо прожарены, переработаны по ГОСТу, мы в упаковке комбината имени Ван Клиберна, мы заморожены по технологии Гульда, нас можно целиком и совершенно даром, нас сделают еще, и мы не кончимся на этих полках никогда.

Наследие классических столетий лежало перед Эдисоном сплошным мумифицированным телом, ну, вроде Ленина, которого Богданов, отец рассказывал, надеялся однажды воскресить переливанием крови… хотя Ильич без мозга, с пустой головой едва ли пригодится для строительства коммунистического будущего… музейным, мавзолейным трупом, который можно было гальванизировать прикосновением живого человека к струнам или клавишам.

Гармонию отдали в безвозмездное неограниченное пользование всем, без разницы, без разделения по уровням сознания, по слуху, по уму, по воспитанию, привили всем, всему народу ублюдочно-вульгарное, материалистическое отношение к звуку — как к «Докторской», ну, что ли, которую раз в месяц выбрасывали людям на прилавок.

Побольше жрать, поменьше напрягаться, и чтобы это продолжалось неуклонно долго, чтоб жизнь растягивалась в вечность, в безостановочное, непрерывное, не знавшее конца приумножение и улучшение жизненных условий, и продуктовых, и сугубо музыкальных: вот этого ждали от звука — переживания, гиперболического роста «душевного богатства» во временных пределах одного концерта… ну, это будто положить в какой-то нематериальный музыкальный банк свою зачаточно-рудиментарную завяленную душку, под фантастический трехсотпроцентный часовой доход, и получить после концерта пахнущие свежей краской кирпичики банкнот, на каждой из которой под пальцами всемирно знаменитых виртуозов искрятся защищающие от подделок волоски и проступают водяные знаки подлинности денег.

Быдло желало посмотреться в звуковую амальгаму — увидеть в ней себя преобразившимся, гораздо больше, выше истинного своего размера… по-быстрому, метнув на сковородку, разогрев, хотело ощутить себя великим и бесстрашным, все побеждающим и все превозмогающим — неволю, пытки, смерть… не мучиться, не претерпеть, как претерпели Карбышев, Космодемьянская или Христос евангельского мифа, не умереть в реальности под толстой коркой льда, но именно вот ощущать, купить иллюзию за полушку… да и «Христос покоится в оковах смерти» был слишком им тяжел на слух, душил, давил… так рыба может регулировать опорожнение-наполнение пузыря лишь в узком слое глубины и если спустится чуть глубже или поднимется чуть выше, давлением воды ей разнесет кишки… поэтому и надо было не как у Баха, а пожиже, и вообще побольше про любовь, про страсть, так, чтоб «грудь волнением полна», кислотно-прохладительного больше, лирической щекотной слезогонки, ну, так, чтоб верилось, что это про тебя…

Все это продавалось в мясных рядах гранд-опера, концертных залов, филармоний, и внутренне давно им было решено, что с исполнительством пора кончать — с косой от вранья, тошнотно-противоестественной ситуацией концерта, с многоколонным, мраморным, затянутым в тяжелый бархат овеществлением идеи классического гроба, с огромной гранитной усыпальницей бессмертной красоты, со всеми захожанинами храма, которые как будто каждой лицевой мышцей соревновались, кто «глубже», артистичнее проникнется тем самым пресловутым «духом музыки». Приравненная к рабскому, официантскому подобострастию виртуозность — вот что им было нужно от него… чтоб он им подавал все то, к чему они привыкли как к «золотому веку классики», как к «взрыву чувств»… дебилы… как будто ветер музыки приходит вследствие того, что дерево шатается.

Пока он — исполнитель, посредник между царством мертвых и кладбищенской публикой, свободы не видать, из-под музыкального трупа не выбраться. Нет, только господином звука. Координировать звучащие частицы по строгим, идеально ровным сериям, как раньше их никто не строил, дать свою серию высотам, протяженностям, динамике и тембрам, распространить законы не тонального-земного тяготения, но своего соизволения и выдумки на каждую без исключения единицу звукового воинства… нещадно, неуклонно подвергать звучащее число все более изощренным издевательствам, четвертовать, дробить, ссылать в иное бытие минусовой дичайшей степени… и так до той минуты, пока под мощными напластованиями наваленного человеком мусора, под панцирем, свинцовой крышкой чужих конструкций не покажется, не обнажится окончательная, ничем не замутненная и прозвучавшая впервые новизна — живучая и чистая, отличная от симулянтской толщи бессмысленных повторов кормушечного звука.

Чтобы заставить человека слышать, необходимо хорошенько вмазать по ушам, чтоб удалить скопившийся и залепивший уши гной, необходима бритва, и этой бритвой был авангард, рукой Шенберга смертельно полоснувший по горлу принципа переживания и выражения и предъявивший слуху абсолютную абстракцию, так, как снежинка предъявляет глазу человека свою структуру, на правах достоверности, которую не переделать в угоду человеку…

Камлаев доходил до этой точки и, холодея, замирал, дрожал от хищной радости, предчувствуя власть небывалую, которую он лично может обрести: своим отъединенным, надежно закупоренным вот в этой черепной коробке сознанием, умишком он будет самовластно творить реальность новую, иную, которая через десяток лет заменит всё то, что есть сейчас, — так, как идеи Циолковского, казавшиеся, верно, современникам идиотическими, через какие-то десятилетия стали газетным репортажем о покорении космоса… так, как на карте Сталинградского сражения решались судьбы мира… вот так и партитурой можно задавать и изменять пульс будущего… вот это власть действительная, полная: ты будешь уже мертвым, а реальность, зачатая тобой, лишь будет становиться обязательной, привычной для всех.

Ничтожно малый, становился он огромным в собственных ушах, продленным, самовластно захватившим грядущие десятилетия — и после смерти правящим как будто этим миром.

6

— То есть получается, что ты как музыкант одновременно развивался по двум ну как бы рукавам — по рок-н-ролльному и жестко письменному, да, академическому, авангардному. С одной стороны Маккартни и Джаггер, с другой стороны — Булез, Берио и Штокхаузен.

— Ну да, по направлению к свободе. Было бы странно ожидать другого от мальчугана лет семнадцати там, восемнадцати…

— И этот мальчуган, он сразу оторвался от обрыдших академических блужданий в трех тональных соснах.

— Ну, это все само собой разумелось. По умолчанию: ты либо станешь таким Колумбом, да, который ищет свою Индию, либо тебя не будет вообще. Ну, то есть ты числишься в каком-то там союзе композиторов, три тыщи сто двадцатым членом, да, но, в сущности, ты не живешь, ты не родился либо уже умер. То есть в рамках этой парадигмы, да, традиционно-композиторской… где автор-демиург, где публика… вот в этой ценностной системе онтологическим обоснованием может быть одно — оригинальность, да, твоих структур, ну, то есть такая прям оригинальность, как в фантастических историях про остров доктора Моро, когда чудовищные твари в твоей лаборатории создаются, такие, чтоб все сразу бы перемигнулись и сказали: да это он, Камлаев, или не важно кто там… То есть нужны такие опознавательные знаки личные. И дальше — больше, когда твои опознавательные знаки отходят в общее употребление, становятся ничьими, то надо начинать все заново, опять искать делянку, нетронутую сельву, материк и застолбить его — я тут, я первооткрыватель. То есть ты благодаря очередной новации опять вернулся к публике из музыкального небытия, стал слышимым, реально существующим, и это в общем страшно, да, поскольку в сущности ничем не отличается от потребления.

— Тебе в то время это было уже ясно?

— Да нет, ты что, смеешься? Какое там ясно? Я совершенно был продуктом собственного времени, я упивался этой свободой, господством над звуками, которые мог строить так, как их никто еще не строил. То есть быть Колумбом как-то интереснее, да, чем быть заложником какого-то универсального закона. Ну и потом вокруг же сплошь была какая-то гнилая мертвечина, вот этот мощный перегнойный пласт, вот этот тучный шум, вот этот микрокосмос, спрессованный из множества «бессмертных», да, произведений, из этих маршей похоронных всех и гимнов прославляющих, всего того, что как бы следом за великими, и этот шум дышал нам в спины, гнал, хотелось вырваться, не быть затянутым вот в эту яму симулянтской, «как бы» музыки.

— И как скоро тебе привелось столкнуться непосредственно с давлением системы?

— Да ну с каким давлением системы? Я не из тех, кому мешали дышать и думать, да. Ну, может быть, кому-то и мешали, а еще большему числу людей просто хотелось думать так, что им мешают думать и дышать, но это, в общем, все не про меня. Да и потом, вот если не кривить душой, то для меня был создан этой системой режим, как говорится, наибольшего благоприятствования, да. То есть очень мощная была уже традиция поддержки — Каравайчук там, Пахмутова… масса. То есть было все: консерватория, студия, концертный зал при ней, своеобразная реклама гораздо хлеще нынешней, все для тебя — газеты, телевизор, радио. Уж если на то, я никогда настолько знаменитым не был, как в той стране в свои тринадцать лет.

— Но погоди, тебя не записали разве в состав «небольшой группы ловцов в мутных водах»?

— Ну, ты бы еще «сумбур вместо музыки» вспомнил. Времена совершенно уже были другие, страной правили Альцгеймер и маразм. Жевать нас власти было уже нечем. То есть это все было, конечно… я помню как сейчас — «додекафонные эксперименты, валяющиеся в болоте догм (старательно выговаривает) и противоестественных структур»… ну, то есть совершенная дикость такая, в то время как в Европе, в мире сериализм уже преподавали в школах, у нас боролись с ним как с модернистским искушением и так далее.

— Ну вот, так что ж ты говоришь?..

— И что, и это называется удушьем, вот невозможностью «дышать и думать»? Я вот сейчас попробую тебе сказать, что это есть такое — отношения музыканта и власти. Смотри, вот есть традиционно два самых дорогих, затратных, разорительных искусства — архитектура и музыка, да? Нет денег — нет оркестра, есть только мертвая бумага. Нет Саграда Фамилиа, да, — есть только пустота. То есть что-то воплотить без силы государства невозможно. И нужен Папа, император, князь, генсек. И если мы посмотрим, на кого во все века работали все композиторы, все архитекторы… ну просто на людей кошмарных совершенно… там нет не мясников, там все по локоть в этом самом, вот вся и разница, что Фридрих Прусский был жутко образованным, а Сталин — нет. То есть о моральном, да, аспекте тут очень трудно говорить. А власти, абсолютной власти всегда нужны сооружения исполинского размера, из звука ли, из камня.

— То есть ты вообще выводишь в этом смысле музыкантов из зоны действия морали…

— Ну да, ну да, в каком-то смысле чтобы делать дело, необходимо восторгаться дуче Муссолини.

— Восславлять людоедов?

— Ну, речь тут не идет вот о каком-то сознательном цинизме, о беспринципности там, да, а просто смотрит майя на гору тел под пирамидой, да, и у него в сознании нет, что что-то тут не так и что должно быть как-то по другому. Это план мира, данность, в которой пребываешь. Да, жуткая, да, людоедская, ни ты, ни я туда, конечно, не хотим… Но это мы сейчас с тобой далеко уйдем. Я что хочу сказать, другое: мне довелось читать однажды письмо Урусова к Сталину, и это, я тебе скажу, такая штука страшная, вот лично мне на все глаза открывшая.

— Урусов был такой огромный композитор, как раз вот жертва, между прочим, той системы.

— Да, да, вот именно о жертве. Кто кого ел и из ядущего не вышло ли ядомое. Так вот к середине тридцатых его, Урусова, закрыли наглухо… вот просто никуда не ткнуться… он пишет, значит, императору письмо, которое мне просто вынесло весь мозг. Прошу мне разрешить участие в музыкальном строительстве СССР, он пишет, а если нет, тогда пустите за границу. То есть по спокойному достоинству, по совершенному отсутствию любовной дрожи в голосе, по интонации это вот просто нечто, это памятник. Все сдержанно, не без иронии, что кажется почти невероятным, но тут не в этом дело, тут дело в «музыкальном строительстве СССР»… Урусов понимает совершенно, что он — плевок в сравнении с этой силой, вот просто по сравнению с каким-то лейтенантиком системы, который разотрет его, Урусова, в песок, и понимая это все, он пишет с совершенной прозрачностью, таким вот ясным смыслом между строк: я буду строить сам, вот музыкально — сам… то есть давай мне запись, радио, оркестр, все средства, а дальше я сам, понимаешь? Ну, то есть, исходя из чистой музыкальной данности, а не из того, что надо им, системе, государю. Он ему говорит, вот этой абсолютной силе: ты есть везде, но тут, в divina и mundana, в том, что я делаю, чему служу, тебя не существует совершенно, тебя и не должно тут быть… я — проводник, но только не твоего соизволения. Управляй чем угодно, подвижками земной коры, поворачивай реки, перекатывай прорву народов, но строя музыки, вот пения мира о самом себе ты не изменишь никогда. И он при этом не какой-то патологически бесстрашный человек, нет, вовсе нет, а просто это представляется ему настолько самоочевидным, по умолчанию ясным — что никакие человеческие цели не повлияют совершенно, не в состоянии влиять на музыкальный строй, на превращение времени звучания в каплю вечности… поэтому он так спокойно об этом говорит. Он, Урусов, — советский, такой правоверный, без всяких вопросов, и даже музыка его формально, номинально она на тему, да… она, ну, грубо говоря, про то, как вот прекрасен честный труд, она про пролетария, про жертву, про растворение личности в стальном потоке, да, но есть у музыки при этом внутренняя логика, менять которую… ну так же невозможно, как механизм вот размножения человека, и там, где начинается вот это естество, там он не советский уже совершенно — он божий. То есть СССР — это на самом деле только место музыкального строительства, обстоятельства места и времени. И я, наверное, с пониманием этой истины, конечно, смутным, неоформленным таким, но все же изначально жил.

— То есть музыка советской не бывает.

— Есть посторонние примеси, да, входящие в состав потока, в том числе и политические, грубо говоря. Ну человек, вот музыкант, он не всегда вот этим свойством обладает, которое мы можем назвать сверхпроводимостью… он должен… как бы это… ну, что ли, зачищать себя, необходима тут зачистка врожденного нерва, чтоб чисто проводить снизошедшую музыку… но у тебя же могут быть какие-то при этом слабости, все то дерьмо, которое у нас внутри у каждого… оно мешает, да, гордыня та же самая. Ты ведь еще и просто человек. Пайковой колбасы ведь тоже хочется. И в коммунизм, без всяких шуток, верится всем сердцем. Вот тот же Урусов, он ведь совершенно кошмарные вещи писал, туркменскую песню о Сталине, да, но он в это верил — как в трех китов, как в плоский мир на черепахе. И получалась либо музыка, либо немузыка. Вот вне зависимости от того, какие человечьи идеи там заложены. То есть вот урусовская «Сталь», эта мартеновская печь, эта озвучка переплавки слабых человеческих устройств в железные машины, да, она одна на том, надмировом, контрольном взвешивании перетянет десятки, сотни симулянтских литургий, всех этих псевдо De Profundis и псевдо Credo, да.

— И кстати, Credo — это самое скандальное, насколько мне известно, из твоих сочинений тогдашнего времени.

— Ага, и я сейчас ни такта оттуда не могу спокойно слушать… чтобы меня не начинало тут же корчить.

— А в чем тут дело, почему?

— А дело в том, что там слишком много — меня. А человек — он должен умереть, чтоб началось свободное движение потока.

7

Под синим половодьем неба, под медно-купоросным Пушкиным, как полковая лошадь в стойле, топтался вместе с Аликом Раевским прикинутый по стилю Эдисон — в чужих, не по размеру, скроенных как джинсы, дакроновых штанах, и с каждой минутой предвкушения встречи с кадрами усерднее все натягивал на непослушное позорное лицо то выражение, которое он представлял у самого себя как волевое, самодовольно-независимое, прочное, как бы пресыщенно-усталое при этом… гримаса только скверно липла к скулам и от выпячивания челюсти чуть не трещало за ушами.

Придирчиво ощупав Эдисона с ног до головы, Раевский остался доволен, одобрил вязаную кофту — «вообще джакеток мировой», а про штаны сказал: «ну ладно, так и быть, только тебе, маэстро, отдам за двести пятьдесят… считай, что совершенно даром».

Еще немного подолбали в молчании носками остаток снежно-ледяного панциря, и Алик возгласил нежданно: «А вот и наши крали».

Стоял, словно башкой воткнутый — по самый кончик носа — в какой-то абажур, в сушилку в женском зале парикмахерской, и их не видел — только слышал пересыпающийся цокот каблуков и смех непонятно над кем, льдисто-звонкий… над ним?.. железный шлем сушилки обдувал башку немящим холодом, никак не давая прозреть, поднять на девушек глаза.

Лавины сход, такие девушки не останавливаются, не заговаривают с мелкими веснушчатыми смертными на улицах.

— Ой, а это кто у нас такой сердитенький-серди-тенький? — отчаянно-алая влажная толща дышала затаенной издевкой, серо-зеленые, цветные, как у кошки, с изогнутыми жалами нагуталиненных ресниц, глаза смотрели испытующе-насмешливо.

— Знакомься, детка, это крошка Эд, ударник музыкального труда, лауреат международных конкурсов, так между прочим.

— Ой, какой миленький.

— Эд — это Эдуард?

— Эд — это Эдисон.

— Штаны не потеряешь, а, изобретатель?

— Я, может, и мечтаю, — обозлился Эдисон, — чтоб их с меня стащила какая-нибудь баба.

— Слыхала, мать? — заржал Раевский. — Держись за юбку, чтобы не надуло.

Их было четверо: Камилла, которая мгновенно попросилась к Эдисону на буксир, со снисходительной гримасой сама воткнув в подмышку ему свою уверенную руку… которой он не видел, почти не разглядел, пугаясь, и только чуял ее всю, ступающую рядом, от шпилек до антенны, скрученной из пепельных волос; голубоглазая и белокурая, как кукла в игрушечном отделе ГУМа, Таня — с курносым личиком, как будто глазированным; высокая брюнетка со снежно голой шеей и мощно вздыбленной грудью, с чудным и малость идиотским именем Иванка, то есть, между прочим, иностранка, чешка (ее вел Алик под руку с какой-то суеверной бережностью)… и Вика, самая веселая, крикливая и шаткая из всех, все припадавшая к кому-то, визжа, как утопающий на водах, имевшая привычку лакомо облизывать малиновые губы.

По Пешков-стрит Раевский вел их к высокому гранитному тяжеловесу, в который поселяли, конечно, только выдающихся людей страны — актеров, академиков и маршалов Победы; вестибюль, облицованный мрамором, был размером с вокзал, и двери лифтовой кабины крыты толстым слоем блестящего лака. В кабину сразу все набились вшестером — впритык, впритирку локтями и коленями, и в этой жуткой, сладкой, с запышкой и смехом, давке он понял о гармонии «Битлов» гораздо больше, чем дали месяцы усильно-напряженного прослушивания…

В двери захрустел и залязгал замок, и в уши Эдисону, распирая, ударил из дверной щели знакомый до мурашек ритм беснующейся преисподней. Ревущие гитары делали как будто мертвую петлю, так, что невыносимое желание заорать немедля приводилось в исполнение: оттуда, из динамиков, рвались и погибали в верхней точке десятки, сотни, тыщи голосов — всех баб Земли, включая сомалиек и насельниц Фолклендских островов.

Носатый жирномясый парень в халате на голую тушу открыл им, впустил: хоромы были царские, чуть не бальная зала, вокруг стола, заполоненного Мамаевым нашествием бутылок — бенедиктинов, водок, коньяков, — уже полулежали в креслах, на диванах… Камлаеву освобождали место, тянули на диван, налили; он выпил водку залпом, раскрывшись, распахнувшись навстречу новой музыке, биг-биту и и всем нутром вбирая водочный огонь.

Магнитная коричневая пленка уже перемоталась, остался только треск крутящейся пластинки — возможно, даже что и негатива чьих-то легких и светлой реберной решетки, за которую посажен был свободный рок-н-ролльный дух. Камлаев, после двух сивушных рюмок отвердевший до тонкого звона и в то же время ясно сознававший свою силу, поймал глаза Раевского, который обжимался с чешкой Иванкой, мотнул башкой на пианино, стоящее в углу, кивнул на фантастическую установку из мощных оркестровых барабанов и тарелок, помятых так, будто по ним лупили молотком… — давай, мол, врежем и проверим, что умеем.

Жирномясый хозяин хором, голоногий Фед Федыч приволок усилитель, гитару в чехле… как был в своем простеганном шлафроке, так и уселся за ударные; Раевский нежно — еще нежнее, наверное, чем Иванку, — медлительно-влюбленно расчехлил гитару с длинным грифом, с невиданной декой таких нездешних очертаний, что никаких сомнений не осталось, что взятые на ней аккорды услышат очень далеко отсюда, так что, наверное, и антоновские саженцы на Марсе пойдут в рост. Сам Эдисон уселся за раздолбанное пианино — все крали выжидательно глядели, цедя из бокалов мускат и шартрез… с холодно-снисходительной улыбкой и в то же время будто в глуповатом предвкушении невиданного подвига: мол, окажитесь настоящими мужчинами, и мы тогда ваши.

Сжимая в мощных волосатых лапах зубочистки, Фед Федыч задал ритм, и Эдисон, скрестив и свив под пианино ноги, замолотил по западающим, то деревянно-неподатливым вдруг клавишам, немилосердно загоняя в каждый такт по три-четырех грязных, острых, разящих в самый мозжечок зазубренных аккорда; Раевский, ни секунды не заботясь о попадании в ритм, хрипяще, трудно, скупо подчеркивал гармонию, как будто зажимал, удерживал насилу обеими руками челюсти ревущего утробно электрического зверя. Могучий Фед рубил по барабанам и тарелкам так, что звякали стекла в буфете… под пальцами у Эдисона проскочил разряд, обвитые дрожащими жгутами пальцы замысловато загуляли, заметались по туго сжатому телесному огню октав — под пальцами упруго билась, звенела и изнеживалась плоть, росла, набухала, твердела, и будто прорывались в ней еще неведомые русла, все новые, с одним и тем же соком, жизненно важным, берегущим ничтожно маленькое семя, мириады… плоть замещалась звуком, так что нельзя было уже сказать, где ты кончаешься и где начинаются все остальные, кого тут больше, что в чем умещается; Камлаев играл сам себя, свое тело, желание, голод и кто-то им играл, внатяг прокачивая сквозь него восторг существования, который простирался без конца горючей запаленной водой.

Семь кралей вскочили, когтисто вцепились в загривки и плечи, карманы и ляжки пока еще немного заторможенных парней; пошли вразнос тринадцать человек, без специальных па, без предварительных договоренностей — лишь бесновато извиваясь и подергиваясь, как будто ритмический штурм и гитарные залпы расстреливали каждый из членов наособь.

Он, Эдисон, лил будто кипяток им между ног, и с первозданной яростью туда-сюда ходили бедра кралей и намагниченно тянулись друг к другу ляжки, животы, колени… синхронно выгибаясь, выпячивая срам — как будто все другие точки уже им для стыковки не годились, — чуть не на мостик становились чуваки и крали и распрямившейся пружиной вновь вставали вертикально. Стахановцем в лаве, кривясь так, как будто его раздирало на части, Раевский задыхался и трубил, как слон, зовущий в джунглях свою текущую мелодией подругу.

Вот это была власть — майянских жрецов над голодной паствой; они, исполнители, только будили великую силу, и та снисходила сама, потоком шла, сшибая с ног, крутя, раскачивая, дергая… как прошеный дождь, поливающий черствую землю, ко времени, в срок, рассчитанный кем-то, природой, с великой точностью. То был брачный танец, интуитивно внятный ритуал по пробуждению необходимого бесстыдства; ускоренное шквально время работало, как мощная турбина на предельных оборотах: сейчас, сейчас, не медли ни минуты, ожившая земля должна быть вспахана и семя брошено, иначе будет поздно, и не кончалось пребывание людей вот в этом диком шейке, шейкере, в котором всех трясло их и крутило.

Казалось, исполнители скорее умертвят, загонят вусмерть свою паству, чем сами умрут и задавят ликующий бит… но вот Раевский взмыл глумливо с последним задыхающимся «ва-ва-ва-ва… ва-ва»; Фед Федыч, не желая расставаться с ритмом, напропалую покатился с кручи — квадратно переваливаясь, с оттяжкой круша все встречные преграды, и Эдисон обоими локтями обвалился на все клавиши, цинично загубив последний краткий взрыд, всех разлучив танцующих, спаяв, опустошив потерей воедино.

8

Это было неизвестно, когда она позвонит. Пока Фед Федыч, Птица, Алик вовсю бесчинствовали, заполняя пространство актового зала всхлипами и ревами брачующихся павианов, он, Эдисон, сидел у телефона, щемяще чувствуя немую музыкальность казенного черного ящика с витым шнуром и инвентарным номером: он каждую секунду мог Эдисону дать ее как бы наждачный, поджатым коготком по сердцу царапающий голос. «Милый Боженька, сделай, чтоб она позвонила сейчас, — бесстыдно ходатайствовал Камлаев за свою очень маленькую, но очень жадную и цепкую любовь. — Сделай так, чтоб ее сегодня не позвали замуж, а если б и позвали, то, кроме смеха, это ничего бы у нее не вызвало. И сделай так, чтоб ее соседку, то есть квартирную хозяйку, сегодня поразил сердечный криз, ну, небольшой такой, ну как бы шуточный сердечный кризик, такой, чтобы ближайшие две недели она бы провела в больнице… какая ей, старухе, разница, где коротать свои деньки, в больнице или дома? Ну, хорошо, ну, пусть она хотя бы сегодня не приедет с дачи ночевать, только сегодня, ладно, пусть там сойдет, на Курской ветке, товарняк, совсем без жертв и разрушений, так, только чтоб сегодня движение до ночи было остановлено».

Сейчас взорвется аппарат простуженным, сипящим звоном, мелким дребезжанием, и Эдисон по зову, по царскому ее велению и милости сорвется с места, едва не сбив лобастый пустоглазый бюстик улыбчивого Ленина, метнется опрометью прочь из актового зала, по коридору рок-н-ролльного их капища районного значения, и, выскочив на Раушскую набережную, замашет голосующей рукой или рванет, всесильный, невесомый, за троллейбусом, домчится, доползет, дотащится и встретит ее на Кузнецком Мосту… или же сразу в «Адриатику», или в «Берлин», или в «Союз» — все сплошь ее угодья, где за стеклянными дверьми допущенные внутрь небожители несут к губам наперстки кофе по-турецки или фужеры с «Северным сиянием».

И там, и там швейцар с брыластой песьей мордой, серебряными баками, печальными глазами властелина общепита его, Камлаева, узнает как «мальчишку Аномалии» и без вопросов приоткроет щелку, даст юркнуть в дверь под негодующие вопли разряженной толпы, толкущейся у входа. И он пройдет меж трезвыми и пьяными, между валютными менялами и космонавтами, между фарцой и хоккеистами великой ЦСКА, найдет, увидит наконец ее, Альбину… за самым завидным столом и с оторочкой богато-знаменитых обожателей. Ее и не ее, свою и не свою, с чужим, бесстрастно-гладким, отстраненным, не допускавшим никакого снисхождения, сближения лицом — языческого идола, ослепшего от жертвоприношений, с привычно-коронационно вздернутой главой, с граненой переливчатой каплей, лежащей на груди, в ложбине, как выпот ядовитой ее крови.

Он подойдет и буркнет «здрасте», она его заметит с забывчивой сестринской улыбкой, с остаточным благоволением похлопает по месту рядом со своим бедром, как будто предлагая обожателям подвинуться и посадить «ребенка», представит им его «племянником», «кузеном», «опять ты ничего не ел», «а это вот мой Эдька… правда славный?»… и все они из верности Альбине посмотрят на него, Камлаева, радушно и с оскорбительным оттенком снисхождения: мол, не тушуйся, сосунок, пей, налегай, уж если ты Альбинин родич… Альбина же будет играть участие к нему, «кузену» и «племяннику», безукоризненно, ей это нравится — вот так его рядить и унижать, словно часами заставлять голодную дворнягу стоять на задних лапах, дразня ее кусочком колбасы.

Румяный добродушный богатырь с железными зубами вместо выбитых канадскими профессионалами, великий предводитель нашей первой тройки нападения Альбиной будет снова лицемерно ангажирован следить, чтоб сосунок-«племянник» не хватил коньячного лишка… «режим, режим» — острил хоккейный дуболом; Камлаев злился на нее, на всех этих сияющих скотов и изнурял себя воображением, представляя, как он при всех отвесит ей затрещину, захватит руку, дернет и потащит рывками за собой, обомлевшую, — чтоб показать им всем, вот чья она на самом деле. Но только он переставал держать прилично-постную, почтительную к «старшим» мину, отказываясь быть при ней приятно-незаметным, маленьким и миленьким, как это было между ними уговорено… вот только он вскипал, как тут же властная рука ему впивалась под столом в запястье; она сжимала, нажимала, будто уговаривая: «ну, миленький, прошу, еще немного потерпи, ну, знаю, знаю, так с тобой нельзя…», и в нем все тут же начинало рваться к ней и обмякало, затихало обнадеженно; терзал говяжий медальон, и от неловкого и слишком рьяного нажатия розово-красный, с бурой коркой, увалень соскакивал-соскальзывал под стол под коллективный смех уродов — «перебрал».

Порой, напротив, Эдисон как будто находил особую мучительную сладость в своем вот этом унижении: что он для всех собравшихся ничто и только для нее одной — в молчании, втайне — все.

Тут было что-то извращенное, вот в этом самоумалении — что он, никак не заявляя права на нее, довольствовался только тайным знанием, что он средь всех — единственный богач, допущенный в чертог, и это все ему: ее другой, домашний облик, изнанка ледяного блеска, убогость ее быта с мокрыми чулками на провисающих веревках, чугунные пролысины на днище тесной ванной, холодная вода и нет горячей, надо кипятить, ее слегка шершавые и загрубевшие немного после стирки ладони в красноватых цыпках, и глянцевая трубочка «Шанели» с облизанным, заточенным губами столбиком помады, и закопченная, неоднократно прокаленная на газовой горелке вилка, которой она завивает своими пушистые после купания растрепанные пряди; ладони у него немели, вспоминая шероховатый бархатный рельеф горячей звонкой кожи, тугой оливковый живот с поросшей золотистым пухом глубокой воронкой пупка… все это было лишь ему, Камлаеву… и то, как, сойдя с каблуков, теряет кобылий размах при ходьбе, зато взамен приобретает звериную правду в кошачьих движениях, и то, как под собственной тяжестью распластывались груди или ложились набок, словно спать, и становящаяся жалко-беззащитной голая спина, и зачарованно-незрячее, ложно-страдальческое, что ли, выражение лица в те дления кратчайшие, когда любая женщина есть только подлинник себя.

Она жила своей племенной, выставочной красотой, кормилась с обожания мужчин, которые оплачивали счет в «Берлине», в «Адриатике»… (лощеные, с иголочки, галантные французы, итальянцы, виртуозы конька и щелчков без замаха, богатые валютчики, фарца, «авторитеты»). Ее специальности, роду занятий не было названия в русском языке; она была не проститутка, хотя — порой казалось — много хуже; работала официально манекенщицей в Московском доме моделей на Кузнецком, где ей за выход государство платило даже еще меньше, чем посудомойкам, в то время как одни французские помады с румянами и тушью ей обходились в состояние…

Он, Эдисон, сидел и ждал минуты, когда она, раздвинув шипастые благоуханные охапки подношений, пройдя сквозь лес «авторитетов», фарцовщиков и иностранных атташе, пойдет попудрить носик в туалет… Камлаев поднимался следом, настигал ее у дамской комнаты, она хватала его за руку, официант или швейцар угодливо приподнимал портьеру, и через кухню, черный ход, подсобку, то в человеческую дверь, то в птичье, кошачье окно они выскакивали, выкарабкивались с хохотом на волю.

Или когда опека знаменитых обожателей оказывалась слишком плотной, вся свита провожала Аномалию до старого приземистого дома, два-три наиболее упрямых урода хотели проводить до двери, до кровати, она их отшивала… Камлаев, живший на словах в «соседнем доме», сворачивал за угол, немного выжидал, терпел и с гулко бухающим сердцем подрывался обратно; влетал в подъезд — с каждым скачком через ступеньку переставая быть «племянником», «кузеном», «сопляком»…

Нагнав и трепеща от хищной радости, сжимал ее чуть не до хруста в ребрах и пуще всех на свете ненавидел гниду, которая изобрела колготки, в чей изощренный ум вообще взбрела идея капроновой вот этой цепкой кожуры до самого пупка — ни дать ни взять, — советский человек не мог додуматься, конечно, до такого иезуитства. Он возлюбил теперь жару и лето, когда на ней там не надето ничего и можно в рваном танце приткнуться к подоконнику, а если изгнана, ретировалась глазливая квартирная хозяйка, тогда втолкнуться — сросшись в целое, двуглавое, четырехрукое чудовище — за дверь квартиры, за порог и там шататься, словно вас швыряет боковой качкой от переборки к переборке.

Спустить штаны, поставить ее еще чужим и издевательски непроницаемым лицом к хозяйскому трюмо — за сопляка, за мальчика, за снисходительность, за смех, за сомкнутые губы; она, держась одной рукой, нашаривала сигареты, щелкала бензиновой зажигалкой — как будто это горлодерное, обыденно-ничтожно-бедное поверхностное удовольствие имело сейчас большее значение, чем его яростное, грубое толкание в нее.

«А этот центрфорвард мне предложение, представляешь? — Она обыкновенным ровным голосом, с ничуть не сбившимся дыханием сообщала, как будто все, что он мог вызвать в ней своей жестокой бодающей работой, — лишь эта откровенность издевательская; он наливался бешеной обидой, стервенел, вколачивался всей силой, длился вослед ее далекому дыханию, смешку, как будто пробивался к самой ее непотревоженной, невозмущенной сути, туда, где все должно прорваться, задрожать, потечь… — А что? Ведь партия. По заграницам будем, по приемам… и знает вся страна… билет счастливый просто этот Буров. А ты… ты будешь забегать к нам…» — хохотала и прерывалась на измученный невольно-изумленный судорожный вдох; рот размыкался, льдистые спокойно-ясные глаза, будто подтаяв, затуманивались, она еще смеялась, но все чаще невольно схватывала воздух, кусала жадно, будто утопая и поднимая голову рывком над уровнем воды.

Самоуверенный француз, бывало, или настойчивый бандит к ней поднимался, трезвонил в дверь, топтался и не уходил. «Он, он, жених…» — но ей уже недоставало воздуха набрать дыхание, упрочить голос, склеить речь; она уже была его, Камлаева, и только с ним, и он, прохваченный неистовством, глухой от торжества, с облепленной волосяной паутиной мордой, еще крепчал и вырастал в ответ, питался амальгамой ее скривленного, больного, жадного, прекрасно поглупевшего лица, дрожащих губ, незрячих глаз, кормился ее жалобно-страдальческими всхлипами, когда в ней ни клочка, ни закоулка уже не оставалось, не занятых бы им, и бытие его приобретало новое вместилище — Альбину.

9

Казенный телефонный аппарат молчал, сипение, подыхающее дребезжание не вырывались из его нутра; Камлаев говорил себе, что хватит, что не стоит навязываться провидению, что, если будет вымогательски сидеть у телефона, Альбина никогда не позвонит… что вот когда, напротив, он забудет про нее, тогда задребезжит как будто воскрешающий Камлаева в телесном облике звонок. И, позволяя оттащить себя от телефона, садился за фоно, и так уже истерзанное боем, запуганное вольным, полудикарским-полуинквизиторским каким-то обращением с собой… касался тишины, как мартовского льда, и погружался в ледяную полынью, играя все подряд и в самом разном стилистическом порядке — и «Королеву красоты», и «Беби ю кэн драйв май ка», и будто собственного сочинения диссонансные кожесдирающие серии, в которых звуки, словно бритва в руке сумасшедшего, сбежавшего на волю, освобождались от тональной гравитации, как от Ньютонова закона… по позвоночнику вдруг начинал струиться сладкий холод от небывало-своевольного, бунтарски-первооткрывательского обращения со звуком, который более не подчинялся телесно-рефлекторным ожиданиям слуха, заложенным самой природой, а целиком зависел только от Эдисоновых причуд, немедленно и беспощадно приводимых в исполнение.

Теперь, последние недели, месяцы Камлаев по 6–8 часов в день играл на клавишных — вот тут, в ДК на Раушской, в консерваторском классе, дома… уже не на слух, не по памяти — чем дальше, тем все больше, что называется, «из головы», с маниакальной настойчивостью будто прощупывая слухом океаническое дно, воспроизводя его перепады, разломы, хребты и путая пульсацию глубин с биением собственной крови; пульсация росла, переходила в мерный рокот, взмывала скрипичными трелями в верхний регистр, вибрируя в студеной пустоте предельным натяжением, и, разорвавшись, рушилась в удушье духовых, которые хрипели шестьдесят четвертыми, предельной краткостью, обрубком вдоха, голосовой щелью отрицательной — и отлетающей душе не протолкнуться — ширины.

Задребезжал, затрясся забытый телефон — Камлаев, обмирая, метнулся на звонок, схватил.

— Ну что ж ты не берешь все, не берешь? Я сколько так должна? — Ее был в трубке хрипловатый, поджатый коготком по сердцу царапающий голос. Такое чувство, что когда она ни говорит, всегда потягивается, выгибая спину, упруго разжимаясь, — как сильная большая кошка, разъевшаяся, наглая, не дорожащая свободой, потому что такой свободы не отнимешь.

— А где ты, где? — Он показал кулак Раевскому, который, сидя в кресле и издавая паровозное «Тух! Тух!», глумливо имитировал известные телодвижения.

— Уже почти дома, Танюш. Ну так ты что, сегодня забежишь?

— Чего? Ты где?

— Ну, дома, дома. Ну, то есть буду через полчаса. И ты ко мне пулей, понятненько? Конечно. Машинку отдам. Ну что ж ты дура-то такая непонятливая? Нет, позже нельзя. Я буду не одна. Да, в этом смысле, в этом самом…

Сперва она цепляла богатенького дурачка — лощеного гостя из мира проклятого капитализма или дрожащего от эротического наваждения студентика при денежках, тот по ее призыву мчал в Староконюшенный, нагруженный киром и хавкой из «Елисеевского», взлетал по лестнице, выкладывал на стол свои дары, торжествовал победу; бормотала, вздыхала томно радиола у тахты, располагая к долгому поглаживанию в предварительном медленном танце, и в эту самую минуту в гнездо к «любовникам» врывался разъяренный Эдисон — жених, ревнивец, бык, семьдесят восемь килограммов чистой мышцы, животной ярости и праведного гнева: «Это что? это кто? иди сюда, очкарь! Сейчас я тебя буду, сука, месить!»… ополоумевший от страха, внезапности, обмана ожиданий, причесанный и принаряженный слизняк, какой-нибудь французик или маменькин сынок, униженный и смятый вероломством Аномалии, полу-раздавленный морально, а иногда — физически, гидравликой камлаевского гнева, предпочитал ретироваться, оставив победителю весь принесенный продовольственный заказ — гаванский ром, «Советское шампанское» или коньяк КВВК, мясной рулет, лососью икру, гроздь дамских пальчиков… она, Альбина, прыгала к нему с визжанием на колени, и оба пировали с хохотом, в четыре сообщницких руки хватая общую поживу — волчата, греховодники; она его кормила с губ попеременно ветчиной и собой; он, пьяный без вина, рвал пробку из бутылки и, запрокинув голову Альбине, отращивал любимой пенную пузыристую бороду — едва не задыхаясь от переполнявшей благодарности неведомо кому за ток горячей жизни, который шел сквозь них обоих.

Альбина объявилась на одном из бардаков, устроенных Раевским у Фед Федыча, — не женщина — явление природы, избравшее для воплощения образ женщины; сперва он чуял только приближение силы, как нарастающую музыку, отъявленно-циничную, смешливо-безнадежную, бесстыдную, такую, что никакие аппараты не выдерживали… вернее, люди, да, стоящие за аппаратами — директорша ДК, фанатик морального закаливания молодежи, и странные серьезно-неприметные мужчины, не пропускавшие ни одного концерта… так вот, по мановению руки директорши Люсьены (которая менялась вдруг в лице, как Ефросинья Старицкая перед Иоанном Грозным) монтер Семеныч, позабыв о фронтовом увечье, бросался к силовому распределительному красному щиту и повисал всем телом на рубильниках, перешибая становой хребет буржуйской ядовитой гадине, развратной твари, безнадежно голосящей: «и ты была бы рада сделать это со мной, если бы ты могла-а-а»… вот так она явилась, Аномалия, такой ее услышал Эдисон, и все другие крали рядом с ней мгновенно перестали быть.

Затянутая в черную, без рукавов и по колено, кожуру, не в платье — в мысль Шанели о черном платье, с растрепанной, мокрой после купания желтой гривой, она была тот случай правды и свободы, когда просто «быть» — это уже и «выглядеть», и «восхищать», и «стоить».

Камлаев нет-нет да и угрюмо зыркал исподлобья, упрямо ел ее плаксивыми, наверное, песье-умоляющими жалкими глазами.

— Смотри, дыру прожжешь. — Рука Раевского — «держись, брат» — легла на плечо. — Роток не разевай, давай с Маринкой лучше продолжай, считай, уже твоя, неплохо получается.

— Чего так? — буркнул он не то чтобы с обидой, но просто чувствуя: из-под нее не выбраться, не отвязаться. — Она что за птица?

— Кто? Аномалия? Модельная с Кузнецкого Моста. Из наших с ней никто и никогда, вот даже близко, и намека не было. Совсем другие с нею чуваки.

— А что она тогда здесь делает?

— Ас Федом дружбу водит. У Феда же батя внешторговский бонза — бесперебойные поставки шмоток из стран загнивающего, вот она и берет для себя.

Он что-то сказать хотел, но почуял отсутствие, поднял глаза, пошарил: нет ее, ушла. Переступая через чьи-то ноги, двинул бессмысленным дозором по квартире: неполнота, невосполнимость жгли и заставляли дергать все незапертые двери: в одной из комнат в сторожкой тьме уже сосался кто-то, на кухне гоготали и курили, обсуждая, которая уже дала, которая — все строит целку. Он был чужим на этом празднике цветущей ювенильной плоти, ему никто еще не дал, и ватный молодец его впустую превращался в черт знает что такое по утрам, но только не это сейчас было важно: его желание раньше было направлено на всех без исключения девок с равной силой, а вот сейчас непоправимо заимело только один образ — Альбины, ее глаз, лица, рук, бедер, гибкого хребта.

Он повернул назад и сунулся направо, в спальню федовских родителей, подергал створки, оторвал и провалился, как в застенок: она стояла к нему голой спиной, словно прогнутой под седлом и увлекавшей взгляд в мучительное быстрое скольжение по позвонкам к задрапированному крупу. Столкнулись в зеркале глазами, и взгляд ее, лицо не отразили ничего, ни раздражения, ни гнева, ни издевки — нет, что-то непонятное в них было, такое, будто каждый день на ужин доставляют ей таких… как будто ничего нет нового в том, что он, Эдисон, идет за нею по пятам, две тыщи лет так было и сколько еще будет.

— Иди сюда, не бойся, — она шершаво позвала его, упругой кошачьей лапой будто провела.

— А я и не боюсь… чего мне?.. — толкнул он не своим, позорным — слова то жидкие, то твердые.

— Не боится — и встал. Иди тогда, «чего мне».

Он ощущал ее улыбку как прикосновение и, оступаясь в донные ловушки, ступая будто по воде, повлекся на убой, съедение.

— И смотрит так прямо. У тебя хорошо получается. Помоги, — завела руки за спину.

Он должен был молнию огненную. Потянуть за кольцо-поводок. Не видя и не слыша ничего… в груди, паху забилось, как воробей в горсти…

— Ну. Потяни. Чего ты? Руки, руки у тебя откуда? Ой, не могу — сапер. Сапер ты, да? Ну, дерни ты, не бойся, не взорвусь.

Нашло, перехлестнуло, все в нем рванулось к ней — согнуть, сдавить, уткнуться слепой мордой в спину, в пружинящую гриву, воткнуть, влепиться, уничтожить отдельность, одиночество. Но только тяга эта тотчас обратной стала, и он, беспомощный, покорный, присмиревший, пустой рукой довел поводок до атланта; она пошевелилась недовольно, как будто он ей криво застегнул и что-то ей мешало чувствовать обновку, как вторую кожу.

— Ну ты меня и напугал, сапер. Решил на мину грудью? — насмешливой укоризной дала понять, что все почуяла — хребтом, затылком, кожей.

— Чего?

— Того. Ты дурочку не строй. Чего ты вот хотел? То, то. Вот прямо раз — все, думаю, сейчас. Ну что глаза отводишь? Не надо отводить. Смотри мне прямо. У тебя хорошо получается. Вот начал хорошо, а что сейчас? Чего ты испугался вдруг? Ведь ты хотел. Уже большой… — вдруг хохотнула жестко, зло. — Не надо этого стыдиться, тем более что ты такой… а нука посмотри мне в глаза, чтобы я видела какой… — взяла за подбородок, повернула, смотрела на него сквозь толщу жизни, что началась не здесь и не сейчас, а где-то там, на реках Вавилонских, в Ассирии, в Среднем царстве, во храме божества, чье имя никогда уже не будет произнесено, останки поклонявшихся которому — откопаны. Да, эту тварь произвели на свет не просто так, а потому что будет он, Камлаев… и тут лицо ее скривилось, исказилось словно больным, неодолимым желанием мучить, потешаться; ладонь наотмашь влепилась ему в морду так, что от внезапности, от силы, от обиды заволоклось все, задрожало в слезной влаге.

— Хотел он, сопляк! А ну пошел отсюда! К мамке, к мамочке.

— Ты че дерешься? — рявкнул он, одновременно жалкий и огромный. — А если я счас двину? Скажи спасибо, бабой родилась.

— Ты слезки, слезки-то утри. Ну ладно, это… ты прости, нельзя мне было так. Ну хочешь, двинь мне, а, но только вполсилы. О-о, — она кулак его в ладонь взяла, разглядывая близоруко, — лучше не надо, да? Это ты где такие вырастил? Неужто на своей рояльке? Ну ладно. Мир? — в кулак ему ткнулась скулой. — Как зовут-то тебя?

— Это чтоб ты поржала?

— А что, так смешно?

— Вот Эдисон. Смешно?

Она не могла, прихлопнула ладонью расползшийся в улыбке рот, сама себя коря и уговаривая:

— Ну, все, ну, все! Ой, я не могу. Откуда ты взялся такой вообще?

— От мамы с папой, от большой любви.

— Ты лучше вот мне что скажи: чего же это рожи-то у вас у всех такие? Ну вот у вас, у музыкантов вот, у пианистов. Я сколько раз смотрела на концертах — ужас — такие морды, будто у вас там яйца под роялем прищемило, чуть не плачете. Глаза закатите свои и воздух ртом как рыба. «А-а», «о-о». Вот что вы этим выражением лица хотите нам сказать? Что это музыка на вас вот так воздействует?

— Ну, знаешь, вы бы на себя сначала посмотрели. Когда вы перед зеркалом, все бабы — вот где цирк. Зачем вы, когда губы красите, все время закрываете глаза? Какой в этом смысл? А если уж новая шмотка, то это вообще. Почище чем Мадонна с младенцем Рафаэля. Вот сколько экспрессии, сомнений, терзаний, раздумий. То ненавидите самих себе… не может быть, чтоб я была такой жиртресткой… то вдруг, наоборот, себя расцеловать готовы. Внимания ни разу со стороны не обращала? Это же Гамлет, быть или не быть.

— А ты горазд заглядываться на то, какие мы.

— Ну а чего? Мне на кого еще смотреть прикажешь, кроме вас?

— Ну-ну… ну, ладно, побегу, — и повернулась уходить, отчаянно далекая, невозможно коснуться.

— Нет, стой… куда? Не надо, стой… — Камлаевское сердце толкнуло по жилам отвагу; Альбина было сделала привычно-утомленный жест, свободно, кошкой уворачиваясь от его трясущейся руки, ненужной, но он вклещился ей в запястье, почти ломая, выворачивая, и гнул всерьез, не отпускал, тянул в каком-то новом ясном сознании собственного права: все должно открываться навстречу ему, когда он хочет и протягивает руку… нет, он не может быть не нужен ей, Альбине… он нужен всем, как маме.

— А ну пусти! — Альбина, зашипев, рванулась полной силой… «да нет, ну стой… куда?» — просил, наверное, жалобно, срывающимся голосом, гнусавым, умоляющим, мальчишеским.

— Ну вот что… видишь чемодан? Бери, меня проводишь. Ух все-таки какой ты… вот никуда мне от тебя, малыш.

Поезд-беглец