1
Все начиналось так, в те дни — соединением старинной полифонической фактуры во всей ее строгости и автономных диссонансов, рвущихся в ту область, где уже нет границы между высотой и тембром; бесстрастно-методичным возведением акустического этого Освенцима, двенадцатитоновая структура которого была продумана с какой-то нечеловеческой, шизоидной рационалистичностью, с намерением как будто в самом деле изобрести экономичнейший из способов умерщвления благого звучания — ибо всякая благость теперь, в «наши дни», на изощренный слух любого из музыкантов высшей расы, воспринималась как нечистое животное, дрянной народец, бесполезный и растленный.
Двенадцать звуков в серии, шесть голосов (для каждого из них он сочинил свой ряд — высотности и тембра, ритма и регистра, динамики и плотности). За первым многотрубным возгласом-раскатом, грянувшим в неодолимой дали от человеческого слуха и в то же время отозвавшимся в висках ломающим напором, пошли отрывистые выдохи опущенных в нижний надел духовых, такие краткие и частые, что в каждой жабре-паузе меж ними звучало будто бы предсмертное удушье. Фортепиано, металлически звеневшее на одних лишь последних клавишах справа — будто стеклянные удавленники в ряд качались на ультракоротких струнах, — немилосердно вбрасывало в паузы придушенной тубы хохочущие кластеры потусторонне свободных диссонансов… и это было так, словно сама собой, без мощных акустических ударов, без детонации крушилась и рассыпалась высота пустого, хрустально-неживого небосвода.
Высота разбивалась и устанавливалась вновь в какой-то отчаянно-тщетной и горделиво-жалкой воле к бессмысленному самоудержанию, словно уже не нужно никому, чтоб укрепилось небо у него над головой, и самому смеющемуся хрусталю не нужно. Апофеозом издевательской, несносной, пыточной тщеты — мучительного ритуала вроде укорочения зубов напильником под корень — взмывали и распиливали воздух бритвенные струнные: высокое и чистое рыдание, разрушенное кластером, одновременно, каждое мгновение было и пением ангелов, и воем сорвавшегося в штопор истребителя — предельно взвинченная боль обнаженного нерва анестезировалась отвлеченной интервальной геометрией и становилась узким лазерным лучом, прошивавшим металл.
Шесть голосов, как шесть часов, шли с разной скоростью, и между скоростными их режимами, между порогами пронзительного, режущего плача и подыхающего рваного сипения зияла невозможность ни дальше продолжать всем миром, ни остановиться.
Пространство жутко раздвигалось в высоту, готовую схлопнуться, спасться, издохнуть, взорваться бескоординатной пустотой — так нет ни высоты, ни глубины внутри породы, которая сплошным, немым, протяжным зверем на много километров вглубь поет саму себя, не зная, где она кончается и начинается и что такое верх и низ; ничье дыхание, ничей творящий дух не проникали в эту пустоту, которая уничтожала, хоронила тебя заживо. Сперва ты еще дергался, распяливая крылья, сопротивляясь давящему пределу слабоумия, бессилия, немоты, но скоро, не заметив перехода, подчинялся, ни мертвый ни живой, не чувствующий разницы между вольготным обитанием и замурованностью в камень, в непререкаемо, несокрушимо установленную всюду пустоту.
Камлаев упивался способностью господствовать над звуком во всех возможных измерениях, и это было только детским лепетом в сравнении с Perpetuum mobile, который он напишет через год.
Полифонической его симфонии за № 1 была уготована долгая жизнь в Европе и за океаном (в Союзе ей не дали жизни до начала 90-х, когда она была впервые врезана в кругляш издания Manchester Files), конвульсивные выдохи пикколо-флейт и менингитно-воспаленные скрипичные вибрации пришлись по вкусу прогрессивному сообществу: почти две тысячи концертных исполнений за тридцать с лишним лет, оркестром BBC, Colambia, берлинским Караяна и т. д., но Эдисон об этом ничего еще не знал и туда вообще не заглядывал — как скаковая лошадь, рвущаяся за пределы своего телесного контура, как гончий пес, напавший на раскаленный явной близостью добычи свежий след.
2
Она осторожно и долго возилась с замком — стараясь не лязгнуть, не хрустнуть, — пока не отомкнула наконец покрашенную рыжей масляной краской дверь за номером камлаевской погибели — 13, втянула его за руку, во тьму, в какой-то захламленный, заставленный неразличимо чем тупик… «Смотри мне, тихо только, мышью!» — не дав разуться, повела по коридору между чернеющих вдоль стен уродов, карликов, левиафанов коммунального быта, и Эдисон не то чтоб различал во тьме, но мог вообразить, довольно близко к истине, состав вот этого торчащего колесами и остриями человеческого мусора: велосипед, похоже, детский, трехколесный, со ржавой, конечно, цепью, эмалированные шайки, старые рассохшиеся лыжи, загнутыми носами вставленные в ограничительные кольца алюминиевых палок; большие ожерелья деревянных бельевых прищепок, брезентовые плащ-палатки, овчинные тулупы с резким горьковатым запахом, резиновые сапоги, коловорот для мастеров-любителей морозить задницу на льду, железный самовар, пустые трехлитровые, под консервирование, банки… вот их-то Эдисон и зацепил, как слон в посудной лавке, и банки, вздрогнув, зазвенев, посыпались стеклянным кластером, несносно охватившим все полутона октавы, и тут же что-то заскирлыкало в ответ кроватными пружинами и стариковской немощью, зашевелилось, заскрипело, заворочалось.
«Вот урод-праурод! — прошипела Альбина, и щелкнул выключатель, заморгала лампочка, все озарилось светом: велик и корыта, резной буфет, набитый треснутым, разбитым, склеенным фарфором. Седая грузная и величавая до жалкости старуха в цветастом байковом халате, с одутловатой мордой царевны Софьи, знающей о предстоящем пострижении в монахини, надгробной статуей застыла перед дверью в конце широкого прямого коридора.
— Ой, так вас не хотелось потревожить, Аида Станиславовна, — затараторила Альбина с бездарным подражанием подобострастию. — Простите! А этот вот мой братик младший и двоюродный, из Тулы вот приехал поступать. Вы ничего, не против — на денек вот, на ночь? Податься некуда, дурак, болтался по Москве черт знает где… вот я ему решила раскладушку, если вы не возражаете.
— Здрасте, — кивнул Эдисон с шутовской церемонностью.
— Пшел в комнату, дурак! Вы извините нас… Ну, нет, ты видел? — продолжала, когда его втолкнула и затворила за собой дверь. — Вот так вот смотрит и молчит, молчанием психически воздействует. Вот есть же люди! Иной раз и сама готова заорать: да выгони меня тогда, раз я такая, да, но нет, не выгоняет. Молчит. Маньячка. Вот есть такие люди, которым просто в радость заедать чужую жизнь. Своей-то нет и не было у нее никогда, вот она за моей и подглядывает. Да брось ты чемодан уже. Раздевайся.
— Куда раздеваться? Зачем?
— Туда и совсем. Не философствовать! — прошла к окну и вылезла из платья, перешагнула, вышла из павшего к ногам гранено-складчатого черного комка — опять тугие острые лопатки, густая россыпь йодистых веснушек по хребту, литой тяжелый круп под черным кружевом трусов, коротких до раскосости на ляжках. — Ну что ты встал, как истукан? — к нему повернулась лицом, с упертыми в бока руками — любая и никто, Альбина, Аномалия, Ликэнион, Лилит… ему сестрой, женой, матерью, погибелью, великой новизной и силой извечно возрождающейся жизни, царицей, усталым палачом, который темным именем богов пускает кровь цветущим девственникам и каждый вечер кончиком ноги привычно спихивает с кручи новый труп — в могилу, в груду ювенильной падали.
Как будто от него отпала память и собственный рассудок стал отдельным от вот этого мяса… он стягивал и сдергивал ослепшими руками с того, что было им, Камлаевым, тряпье… стыд бил его, идущий из подземной глубины, пласта тех веков, в которые все люди были кровной родней еще друг другу.
Пихнула его в грудь ладонями, сажая, опрокидывая:
— Давай-давай, ложись. Как первый человек. Ложись вот в круг.
— Чего? — не понял он.
— Ну, первочеловек, Адам. Ну, в книжках, книжках вот еще по медицине — не видел никогда? — взялась объяснять горячо. — Ну вот, а что ты мне тогда? — и вдруг с тяжелым удрученным вздохом, как будто «горе луковое» только оставалось ей воскликнуть, стянула в два рывка с него трусы — повиновался, смирен был, как раздеваемый покойник… запели жалобно кроватные пружины, она взошла на койку, как на пьедестал; расставив ноги, попирая распростертого, глядела сверху, как на глину, которую должна месить и дать ей форму, скрепить, обжечь, чтоб не рассыпалась в труху, чтоб совершенно уничтожить знание о том, что тело тленно.
Он был введен в горячую сжимающую крепко тесноту, и сердце его больше не бросалась зверем на бесчувственные ребра; она его собой кормила, своей легкой тяжестью, своей тугой, звенящей ненасытной, неистребимой наготой, палящей, но несжигающей, и он все рос, пока не стал громадным, не захотел ее убить, не вскинулся, не впился ей в поджарые бока, какой-то ничтожной уцелевшей трезвой долей рассудка ужаснувшись тому, как все-таки она слаба, как тонки ребра… но даже этот страх — ей повредить, ей сделать больно — не мог заставить не врастать в нее, не возносить ее всей силой рук от пальцев до плеча, не колотить о свои каменные чресла, неандертальцем, людоедом себе выдалбливая дудку из цельного куска, и дудка ойкнула, приобрела зверино-честный голос и запела…
Ее подмяв, вдыхая, выпивая, он нависал над ней на распрямленных полностью руках, пока не угодил, не провалился в эпицентр землетрясения: она забилась судорожно, металась и рвалась, нежданно вскидывалась и тут же с радостной мукой падала назад, и это продолжалось, продолжалось, как будто могло кончиться только со смертью, и с ней, смертью, будто и закончилось — пробитый электричеством, он дрогнул и слепо упал на любимую, весь без остатка истекая, исчезая, переходя в нее без сожаления.
Она лежала навзничь с застывшим туповатым изумлением в невидящих глазах… потом упруго потянулась, замурлыкала, взяла его за мокрый всклокоченный загривок, притянула к уже спокойно, мерно дышащей груди:
— Ты что же это учудил-то, гад? Теперь из-за тебя Аида точно сживет меня со свету — мы ей же ведь это… весь сон. Я думала, вообще умру. Ну, гад! Нет, если ты сейчас такой, то это же какой ты еще будешь. Все будут с ума сходить. Глаза-то, господи, глаза — один вот ты так можешь посмотреть. Эх, как же ты, Эдичка, будешь над нашей сестрой измываться — я сейчас уже вижу. Ну что молчишь? Испортила тебя, испортила. Я, да, такая, ни стыда ни совести, вот лишь бы только как сейчас с тобой, мне только это, да… Я, если хочешь знать, к мужчинам отношусь, как вы к нам, понял? Ну, то есть я себя тобой люблю, мне нравится не отдавать, а брать… Ну что ты так смотришь? Ну да, такой вот подбородочек, а нос не надо — как у Буратино, дурацкий совершенно. Что «нет»? Тебе все «нет». Наверное, врешь. Скажи вот только честно: теперь увидел, что уродина?.. и старая, уже сто лет как старенькая бабушка… Опять он «нет»!.. — Она смеялась, фыркала, не понимала его естествоиспытательского мелочного любопытства, с которым он водил настойчивыми пальцами по ее челюсти, губам, по ровной спинке маленького тонкого… при чем тут Буратино?.. носа; живот с воронкой пупка, подмышки, лайковые груди он полноправно, властно изучал, выхаживал за мокрой пядью пядь, словно ландшафт захваченной, но не освоенной еще вполне страны… ей тоже давал путешествовать по собственным буграм и выемкам — от переносицы до паха.
Сказала вдруг, за хобот лупоглазый его взяв:
— Давай мы это… обрезание тебе.
— Зачем? Я что, еврей?
— Ну просто так. Тут у тебя, по-моему, слишком много… чепчик.
Не может быть, он думал, чтобы все так было хорошо, не может быть, чтобы свобода и победа так полно, так мгновенно, без всякого труда проникли во все поры его, камлаевского, бытия — и это господство над звуком, так безусильно обретенное, как будто снизошедшее, бесплатно, безвозмездно, и эта женщина, которая так просто хотя бы на ничтожную частицу, но стала им, Камлаевым… ну зачем ему столько всего дармового, за что?.. ходить по милости природы у судьбы в любимчиках… и не предвидится препятствий к дальнейшему росту, набору могущества, массы, как будто ты — валун, катящийся с горы, способный расшибить все встречные преграды. Ему немного страшно даже стало, Эдисону, — вот этой своей воли творить где хочется, что хочется и добиваться своего немедленно, с превосходящей ожидания силой.
3
Вокзал вокруг кипел, вздыхал, сквозил, звенел влекуще-безучастным голосом диспетчерши, впускал, глотал проточную всечеловеческую жизнь: крикливо-взмыленная, в бисере испарины, с незаживающим оскалом тягловой скотины, навьюченная чемоданами, баулами, узлами алиментов, сезонных отпусков, супружеских, сыновних, материнских, воинских долгов, открыток с трафаретным приглашением на свадьбу, разводов, похоронных телеграмм, нечистая и вечно новая, неистребимая вот эта человеческая жизнь втекала многоного меж тяжкими тугими створками высоких, как бы храмовых дверей, катилась круглосуточно и неостановимо.
Камлаев вгляделся в людей: не улица, не площадь — ширь и даль, бескрайнее пространство, миллионы — под каменными сводами, под мозаичной синью купола — нечаянно разлученных, в минутном помутнении полоснувших по родственному мясу или, напротив, сросшихся, слепившихся в едину плоть, бегущих от, бегущих к… смотрел на них с привычной неиссякаемой немой, как небо, тихой печалью; так становилось жалко каждого… да и не жалость то была — другое чувство, не имевшее подобия и названия, сознание того, что все они здесь ненадолго, любовь их ненадолго, свидание, соединенность — пока не вскрикнет в тишине неумолимо, точно в срок, по расписанию отходящий от перрона поезд.
Он был, Камлаев, сызмальства обучен доверять вот этому потоку, в который вдруг входил: железные тяжелозвонкие удары, сипение, визги, вздохи, хрипы локомотивных и вагонных механизмов — с неумолимой кованой предзаданностью всех параметров звучания — были подобны ритуальным гонгам и экстатичным завываниям дервишей, тем акустическим как будто молотком, который забивал, вколачивал Камлаева в реальность… тем акустическим как будто лезвием, которое снимало со слуха роговую оболочку и давало возможность болезненно-сладкого прикосновения к запретной части мира.
Но что-то в нем сломалось будто, вот в нем самом или вокруг с недавних пор, неуловимо начало кончаться, кончилось, как детство. От зимней пустыни, алмазно-сияющей, чистой, от вольного звона высоких небес остался унавоженный, истоптанный, изрытый композиторскими гусеницами свинцово-грязный пятачок — субстанция сродни той жидкой снежной грязи, что чавкает под сапогом в подземных переходах и вестибюлях станций метрополитена.
Это было как с надцатой женщиной после надцатого раза: вдруг подступает пустота, нет больше изначального, всепоглощающего торжества от причащения к тайне, оно сменяется звериным чувством одиночества, почти отвращения, жестоким пониманием, что именно неведение ты, собственно, и потерял, что именно неведение и делало ту тягу такой отчаянной, самоубийственной, неодолимой. Не то чтоб он, Камлаев, тосковал по первозданной чистоте сознания: вернуться невозможно, бессмысленно противиться линейному процессу… ему казалось, настоящее, реальность, священное пространство вышней музыки простерлось впереди — как за горами, за дремучим лесом, и надо только прорубиться, карабкаться, сползать и подниматься снова, пока с последней, самой трудной для восхождения, вершины ты не увидишь все пространство океана-мелоса… а как еще? Одной работой, усильным, напряженным постоянством и доберешься, дорастешь до ледяной мерцательной пульсации, которую дано было тебе услышать в малолетстве не единожды как смутный, зыбкий многообещающий намек, как образец, чтобы не перепутал, не заблудился по дороге.
Это было сродни золотодобывающему промыслу: для того чтобы разведать и прорваться к жиле смутно слышимой прамузыки, все существующие композиторские инструменты не годились — как говорится, за моральной усталостью. Пообломаешь зубы раньше, чем удастся снять хотя бы на пол-пальца каменной породы.
Симфонический принцип, сонатный вот уже полстолетия были мертвы (все то, на чем держались вершины европейской классической). Уж на что были прочны, выносливы баховские бесподобно простые аккорды, световыми столпами банального schlichter Chorsatz восстающие к небу, но даже это — нет, не запорхает в исполинской вертикали беспощадный, идущий миллионы световых столетий белый снег.
Всех восхитившая в начале века драга Шенберга второй десяток лет черпала пустоту на холостом ходу, и лазер Веберна напрасно скреб гранит, Лигети, Берио, Штокхаузен орудовали только зубочистками; для самого Камлаева сериализм захлопнулся и выдохся быстрее, чем он успел набрать в грудь воздуха: так поразивший всех в Европе пульсирующий кластер, им, Эдисоном, выращенный, будто ядерный цветок, по принципу прогрессии и постепенным наслоением двенадцати свободных диссонансов, не новым горизонтом оказался — последним гвоздем в крышку гроба. Его двухсотпроцентно-концентриро-ванные свободно-атональные структуры, душившие числом одновременно существующих серийных отложений, — так ноют от сладкого мел растерявшие зубы, так радиация мгновенно превращает цветущие селения в раковые гетто — подействовали на большие фирмы и нищие артели золотодобытчиков командой «стоп-машина», своим Perpetuum mobile, крутившимся впустую, он совершенно не затронул вещество лежащего на глубине первоистока — скорее, как ребенок детские машинки, раздолбал все гидрошвагерды и скрубберы, руднотермические печи и пневмошлюзы современников.
«Поезд номер тридцать три, Москва — Горький, отправление в семнадцать часов двадцать пять минут, будет подан под посадку ко второй платформе третьего пути». Он, как разогнанный во весь опор локомотив, не мог так сразу — хоть рельсы и кончились — остановиться: из черного мрака осенних атональных полей он вылетел на белое заснеженное кладбище классических гранитных усыпальниц, седых известняковых плит и строгих каменных крестов — от нововенцев, спящих за высоковольтной колючей проволокой фрейдовских психозов, стрелой помчалась в глубь центральная аллея… Бетховен, Штраусы, чахоточный Шопен, очки сверкнули Малера… и дальше, дальше, к началу всех начал, к подсечно-огневому земледелию.
Камлаева заворожила на пару световых мгновений идея лобовых катастрофичных сшибок различных стилей-языков, на каждом из которых Перотин и Гвидо, фламандские полифонисты и немецкие романтики сладкоголосо пели чуть ли не по целому столетию: во временных тисках камлаевских концертов они, вот эти языки, взаимно проникали и съедали друг друга за секунды, и было в этом что-то от рождения сверхновых, чьи массы в три-четыре раза превышают массу Солнца и неостановимо утягивают целые эпохи в черную дыру… от столкновения человеческого Млечного Пути с туманностью не-нашей Андромеды — не через десять тысяч лет, а здесь и сейчас, по личной на то камлаевской воле… единым росчерком вот этой шариковой ручки перетереть в песок и звуковую монограмму Баха, и консонансные светила Дюфаи.
В лаборатории, в линейном ускорителе уединенного сознания он будто ставил некие физические опыты со звуком, как будто проверял чужие способы дыхания на прочность — что устоит, что выдержит, а что рассыплется в космическую пыль, оплавится и потечет, как снежная подтаявшая баба, как леденец на палочке. Ему казалось, в этих радикальных контроверзах в итоге уцелеет только неподдельно прочное и рано или поздно родится, как в реторте, — вот он, Камлаев, сможет синтезировать — принципиально новый элемент, аналогичный, соприродный утерянной частице Бога.
Он все перебирал B си-бемоля, А ля, С до, Н си, как прутья кристаллической решетки, как формулы частицы ничем не замутненного первоистока; в скрежещущем Коллаже на тему BACH для струнных, гобоя и фортепиано он пропустил высокородно-величавое, невозмутимо-плавное струение сарабанды сквозь мясорубки полномерных, на все полутона октавы, кластеров, так что и мать родная не узнает, но даже в этом лязгании тяжелых жвал и подыхающем сипении звучало, зарницей простреливало хмарь спокойное благоговение изначального строя: инициалы лейпцигского кантора светили негасимо.
Идей было — не выструить, как в брюхах идущего на нерест косяка, лишь успевай взрезать от жабр до хвоста да расфасовывать по банкам с надписью Caviar по кругу. Берлин и Лондон, Бостон и Нью-Йорк затрепетали в такт: гут, бьен, Камлаев, брильант, вандефул… он с самого начала стал в мире эталонным, штатным возмутителем спокойствия, но только эти полистилистические бури все больше проходили стороной, как будто мимо самого Камлаева.
4
За стоячим столиком в углу заливали бензобаки «северным сиянием», закусывали половинками вареного яйца, балтийскими шпротами на бумажных тарелочках с гофрированным краем.
— Двадцатый век отринул универсальность всякого порядка в пользу анархизма творящей личности, аминь, — Камлаев быстро говорил. — Герметизм додекафонии перешел в безвыходно всеядную полистилистику. То, что нам кажется дорогой, да, на самом деле есть тупик, тупик с рационально-точным монтажом разновременных стилевых пластов, господством хаоса и пустотой в качестве опоры. Ну то есть ясно, что это как бы, да, такой второй язык, которым мы сегодня говорим о музыке как об утраченном сегодня повсеместно первом языке. Мы как бы критикуем, да, все ныне существующее — смотрите вот, что стало с Бахом… вот это трупное зловоние, которое все время создается набором и повтором тривиального… но только в том и дело, что то, что борется с потемками, само есть тьма, и, иронично критикуя, ты рано или поздно сам обвалишься в убийственное тождество с предметом своей критики.
Плечистые скоты в борцовках, стоявшие с их бандой по соседству, ловили птичье чириканье качавшегося на волне ученой речи Эдисона и зыркали с непонимающей ненавистью: мутная наволочь в глазах, конечно, не сулила ничего хорошего.
— Послушай, что он говорит? — мычал со шпротиной в зубах Боровский, малиново-пятнистый, с растрепанным облаком рыжих кудряшек… закашлявшись, бил себя в грудь. — Скажи ему! Ведь это гениально, что ты сделал, Эдик. Все попросту оглохнут в Горьком, такое это будет обнуление слухового опыта. То, что ты сделал, — это просто революция… вот двадцать первый век, за уши мы его одним рывком, ты понял!
— Я, если честно, предпочел бы эти уши отпустить. — Камлаев невесело хмыкнул. — А потому что дальше что? Когда все разнородные пласты утратят собственную знаковость, они уже не смогут противоборствовать друг с другом. Когда все равнодопустимо и почвы для конфликта нет, откуда взяться молнии, ничтожной вот хотя бы искре? Что мы имеем? Свальный грех обесцененных техник и обесцененных верований, за ними стоящих, — такая абсолютно гладкая поверхность, плоскость, да, как этот стол, и что-то манной кашей по нему размазано… вот вертикали нет, вот этого не существует больше измерения.
— Слышь ты, чушка, — тут рявкнул на Камлаева скотина за соседним столиком, — ты че тут закурил? Не в курсе — не положено?
— Положено, где мной наложено, — автоматически оскалился Камлаев.
— Ты че сказал, петух? — Бычара шаркнул столиком, полез, готовый наскочить, другие трое тоже напряглись, готовые швырнуть себя на видового своего врага… пожалуй, слишком трезвые, — мелькнуло у него в башке разрядом, — сейчас развяжут драку, набегут менты, утянут в отделение, снимут с поезда… такое может быть, бывало, провокация. Им надо там, в конторе, план по пресечению выполнять музыкальных бесчинств. — Туши, пока не схлопотал.
«Начинается посадка на поезд номер тридцать три, Москва — Горький, отправление в семнадцать часов…»; зал филармонии на две тыщи мест, приличная акустика и, главное, машины профессионально чистой звукозаписи — вот это все сейчас отрубят одним ударом с молодецким кхыканьем.
— Хорэ, хорэ, мужик, не выступай. — Раевский повернулся пружинисто к быку, выбрасывая руку, останавливая. — Язык попридержи. Потушим мы, потушим… словами вот только такими бросаться не надо. Вот че ты — драки ищешь? Мы едем, вы едете, все!..
Камлаев ткнул горящей сигаретой в фольгу… да нет, ведь разрешили, специально разрешили Горький под премьеру Второй камлаевской симфонии, подальше от столиц, пусть будет крупный областной, ну, так, для соблюдения приличий, для демонстрации цивилизованному миру: «смотрите, мы не запрещаем», «смотрите, вот она, пожалуйста, свобода» — пускай в глуши недосягаемой для слуха балованной, все понимающей столичной публики, над волжскими просторами, над пустошью провоет и уйдет в необитаемую землю. Все, паранойя у него развилась, шпионы вон вокруг уже мерещатся — как хочется тебе однако, Эдисоний, прозвучать, участок застолбить, золоторудное месторождение новое, воображаемое пусть и Эльдорадо… ой, любишь ты себя, ой, любишь, скот.
Убрав недопитый туркменский коньяк, порасхватав портфели, сумки, двинулись на выход; на Эдисона вдруг нашла мучительная внутренняя оторопь — как будто сократился мир, как будто кончились вдруг батарейки в кромешной подземельной тьме и надо мыкаться по тесным лазам в поисках глотка просторной чуткой легкости… почувствовал себя безногим, связанным, котомкой, скаткой на багажной полке.
Раевский ткнул тугие неподатливые створки, впуская рваное шипение, шорохи и лязги зеленочных локомотивов с железными привинченными номерами и выпуклыми звездами страны на закопченных рылах; сдавило перепонки несметноногой шаркающей осыпью и понесло под перепончатым вокзальным потолком к перрону; к себе не относясь, собой не помыкая, не вставленный, не заключенный будто в промысел, лишь галькой, тягучим вязким бетоном в барабане Камлаев влекся ко второй платформе третьего пути, его замешивало, втягивало, а на означенной платформе стояли люди, густо, почти не видно свободного клочка асфальта, сплошная килька в бочке, черная икра с кричащими «возьми нас, поведи» влюбленными глазами. Куда они? Кто? Зачем их собрали?
«Ух, ё! — Боровский потрясенно сбился с шага. — Да это же все наша клиентура!» И верно — мрак, ни одного случайного тут человека не было, грузившегося в поезд: вельвет и замша «артистических», «свободных» пиджаков, фуляры, палантины, шейные платки, брусничные и траурные бабочки, джинса молодняка, эйнштейновские облака волос и вороные патлы Паганини, один чудовищнее другого толкачи вместительных высоколобых бошек, отточенные чтением источников, трактатов, партитур, удлиненные профили, горбатые, орлиные, как будто с дантовского бюста сколупнутые шнобели и сильные задумчивые взоры над джунглями бород, под стеклами очков — спасательных кругов, биноклей, телескопов…
растроганный Рождественский в обнимку с опальным Ростроповичем — «мы вас зовем свободным радикалом, Эдичка», — сосредоточенные словно перед прыжком с пятиметровой вышки девушки, которым «должны» нравиться Феллини и Тарковский… вот где бы тот жлобяра из буфета взвыл, впервые оказавшись в страшном меньшинстве, последним слышащим в стране глухонемых.
В башке качнулась мутная, тяжелая, грохочущая злоба на самого себя, на «этих всех», которые пришли и едут слушать о собственных переживаниях, о том, как выжить в этом мире, не погибнуть в коллективизме, грубо ранящем их нежные заячьи души, о музыке как внутренней мечте… о противостоянии ею, внутренней мечтой, бесчеловечному порядку… и сам он, тварь, такой же… не нежный, нет, не заяц, но, в сущности, такой же раб, живущий у кормушки собственного представления о реальности; как раз вот композиторская воля, мятежная отвага в обращении со звуком и отделяла будто от реальности, в которой он и мог, и должен был свободно пребывать.
Это как на войне, о которой обмолвками вспоминает отец: твой внешний враг неуследимо, медленно и иногда необратимо превращается во внутреннего, позабываешь pro et contra ты стоял и обращаешь кластеры «катюш» против того, кого был должен защищать; и в русских деревнях, и там, под пламенеющей готикой прусских шпилей, отец все время находил одно — человечье дерьмо в завоеванном доме, неважно, выстывшем ли, брошенном, разрушенном или в жилом… и русскому, и немцу равно была охота навалить в каждом углу, неудержимо будто бы людей тянуло испражняться на то, что до войны им было дороже всего, — на то, что осталось от горячо протопленного, обжитого, добротно сработанного домашнего космоса.
Вот так и с ним, Камлаевым: его идея истребительной войны со старой, выстывшей гармонией, отошедшей во всеобщее пользование, как будто отделилась от него и превратилась в данность внеположную, которая его, Камлаева, втянула и, превращая, превратив в себя, бараном, пассажиром повлекла к откосу — к упокоению в собственном ничтожестве.
Вся музыкальная история, в которой он участвовал, которую творил, — прогресс — вот было слово! — представилась ему с несносной ясностью вот этим композиторским, набитом до отказа высокообразованной публикой, поездом, во весь опор пошедшим раскраивать пространство, лететь в танцующих полотнищах бурана, стенать и скрежетать, визжать и содрогаться по указаниям в оригинальной человечьей партитуре, и только в этом заключался смысл — в безостановочном движении, в переживании и изживании очередного нового, ни разу не звучавшего и умиравшего, как только прозвучит.
5
— И это был тот самый «композиторский» поезд? Сейчас такое и представить невозможно.
— Ну да, совершенно кошмарное зрелище.
— Отчего же кошмарное?
— А мне тогда впервые стало страшно. Ну вот при виде этого всего, ну, там все радовались, да, летели к новым горизонтам. Я вдруг спросил себя: ну а куда мы, мать твою, все едем? Мне чуть не десять лет понадобилось, чтобы понять единственную вещь, элементарную, которая вот с самого начала представлялась очевидной, к примеру, моему «наивному», неискушенному отцу… ну, то есть он к музыке, конечно, никакого отношения не имел. Ну, у меня в то время вышла первая пластинка… на вражьих голосах… мне как-то ее переправили. И вот отец из вежливости слушал и говорит такой: «Ну что тебе сказать? Ты так подходишь к звуку, как если бы мне нужно было вырезать вестибулярную шванному в трех миллиметрах от улитки, да, и я решил бы делать это через жопу». И знаешь, это было, пожалуй, наиболее точное определение авангарда, которое я слышал в своей жизни. Причем тут важно что в реакции отца… ну, он же фронтовик был, да… врачом военным, полевым хирургом, который видел все вот это мясо… и в общем, тоже довелось ему поползать по севастопольским вот этим катакомбам… то есть подземельная вот эта жизнь на протяжении многих месяцев… ну, то есть страшно, да. И он, отец, и все такие люди, они не принимали от искусства, от музыки упрямо ничего, помимо благолепия, грубо говоря. Сейчас я попытаюсь объяснить. Понимаешь, когда ты полежишь под трупным спудом, когда ты выползешь из-под земли живым и как бы позабывшим разницу между «живой» и «взорван», в тебе в каком-то смысле уже не остается ничего, кроме инстинкта благодарности, уже неистребимого. Ты вышел вот из этого всего и видишь что-нибудь простое, да… ну, бабочку там на снарядном ящике… ну нам-то что?.. ну, бабочка, и все тут. А вот для них-то нет, вот для отца-то нет… для них это чудо — что небо синее, а трава зеленая. Что можно хлеб жрать — это чудо, любить жену, рожать детей. Они же после той войны как будто только родились, как будто воскресли. И это ощущение дарованности жизни в отце уже никто не мог сломать до самого конца. А там, где дар, там и дарящий, — простая логика, до Бога — хотя бы в качестве гипотезы — уже недалеко. И это же не значит, что он готов был жрать все, что ему ни вывалят в кормушку, — все эти «Ангарстрои», эти песенки, что жить становится все лучше, веселей. Нет, он вполне готов был к восприятию, как говорится, на серьезном уровне… ну, то есть можно музыку, конечно, воспринимать и непосредственно… без переводчика на внутренний язык, ведь это бред, что невозможно без специальной подготовки… ведь музыка — уже готовый смысл, который поступает в сознание воздухом, водой и замещает человеку плоть вот чистой радостью или, напротив, чистым отвращением… простые горожане, они вот просто приходили в церковь и там их Бах уничтожал, или там строгие полифонисты давали ощущение вышней бездны, вот этого живого тварного многообразия, дыхания всей прорвы звезд, которая простерлась неодолимой глубиной по куполу… это была такая лестница на небо, что прихожане попросту валились в обморок от примитивной дублировки хорала в квинту, да. Ну то есть, понимаешь, вот это чувство благодарности, оно важнейшее… на самом деле все, что делается нами в музыке… ну, по большому счету, — это благодарность.
— И пока мне рот не забили глиной…
— Именно, да. И вот отец, конечно, не в состоянии был воспринимать то, что мы делали, а мы скрипели, скрежетали, да, царапали, шипели… то есть, если говорить на языке традиционном, мы выражали отвращение и ужас перед жизнью, да. Мы, сытые, здоровые, богатые, любимые, не знавшие и малой толики того, что выпало вот им… мы, грубо говоря, ни разу в жизни не получавшие по-настоящему люлей, изготовляли музыку, в которой нет ни грана благодарности. То есть все навыворот там, да. Не обязательно, конечно, было требовать… ну, озарения, полета, да, но этот мрак, вот это беспросветное уныние, вот эта даже как бы и обида маленького мальчика, который вздумал поиграть в «и тут как будто бы я умер»… все это было смехотворно несерьезно и в то же время так катастрофично по последствиям, ведь ты же рано или поздно понимаешь, что ничего не оставляешь за собой, кроме вот этой захламленной пустоты и впереди еще одна такая же, еще безнадежнее, еще раскаленнее. И в этом был смысл движения поезда. И я не мог уже сказать с уверенностью, кто я на нем, на этом поезде, — уж точно, видимо, теперь не машинист… Ведь, в сущности, происходило что, какой процесс? Дочеловеческий, внечеловеческий закон, универсальный, он был разрушен, да… ну, то есть в данном случае уже не важно, что мы в виду имеем под таким законом — вот литургический канон конкретный, да, или абстракцию тональных тяготений. Вступают в силу негативные ограничения, то есть постоянно кто-то что-то отсекает, вводя запрет… там Шенберг отсек, там Штокхаузен, а потом пришел Кейдж и всех выгнал, как в том анекдоте. Авангард, ясно дело, — система запретов. Ну, грубо говоря, это запрет на благозвучие, на узнаваемое повторение, да… Но только дальше, при тотальности подобного запрета уже сам диссонанс однажды незаметно начинает восприниматься как фальшивка, банальность в кубе, сладкий леденец, тянучка, да, такая, налипшая на зубы. Плюс этот идеал Иного, да, которым живет авангард. Ну то есть так, как есть, не надо, а надо, чтобы по-другому стало, не так, как есть, не так, как Богом нам дано… поэтому мы будет беспрестанно шипеть и скрежетать, нагнетая вот это уныние, вот это отвращение к жизни. Нам, дескать, каких-то там прав и свобод не хватает. То есть постоянно надо бунтовать, всех призывать к какой-то революции.
То есть все, что происходит в музыке, равно человеческому, вот замыкается на человека, да, на чисто человеческие жалкие проблемки. И происходит что — вот с этим чувством недоверия к жизни, вот с этой безбожной, в буквальном смысле, и оскорбительной неблагодарностью нашей… и с нашей гордыней в то же время, вот с этим нашим самомнением творца?.. Еще вчера ты чувствовал себя всевластным господином звука, а сегодня вдруг понимаешь, что свободы больше нет, что твоя собственная техника тебя целиком подчинила себе. Ты превращаешься как бы в такого подельщика-часовщика, который только ладит друг к другу шестеренки, при этом ничего не зная о самой природе времени. То есть внеположный и надчеловеческий закон, он соотносится с любой композиторской техникой, как биоценоз дикорастущего сада с секатором садовника. Как живой организм с хирургическим скальпелем. Мы отсекли вот то, подрезали вот это, и отсекать и подрезать нам стало совершенно нечего… что еще можно тут отсечь, когда любое благозвучие уже выпихнуто, да, за пределы конвенционального пространства искусства. Вот и осталось инструменту только постоянно усовершенствовать свою конструкцию, и смысл остался только в постоянном обновлении техники, в оттачивании скальпеля.
— То есть личное высказывание сводится на нет и проявление воли субъекта уже невозможно, поскольку данность текущего момента диктует выбор техники?
— И установку нового запрета тоже, очередного нового, но только уже внутри самой техники, да, то есть в сфере бесконечного малого. И вот в один момент ты понимаешь — все, оговоренное пространство, последний клочок шагреневой кожи искусства, исхожено, истоптано другими, вот самого материала для работы, да, уже не остается. Не будешь же ты брать чужое, потасканное, да, это как-то не принято, да, неприлично. И авангард, он начинает расширять границы за счет захвата уже внемузыкального пространства, да… то есть то, что не считалось раньше музыкой…
— Теперь таковой объявляется, и это носит характер прецедента.
— Да, именно, вот эти игры все со звуком окружающей среды, все эти звуки поездов, машин, столовых, кухонь и так далее. То есть такой аналог ready made.
— Ты тоже, насколько я знаю, отметился на этом поле.
— Ну как же я мог не отметиться? Это же в общем весело. Но только очень скоро от этих поездов, приемников, журчащих писсуаров не остается ничего, любым из этих новых, новаторских приспособлений для извлечения музыкального дерьма можно воспользоваться только один раз. То есть могут появиться новые возможности… видеосвязь прямая, да, возможность дирижировать из Бостона якутскими шаманами в условиях Крайнего Севера, и это будет всеми воспринято опять как новизна, но ведь на самом деле это попросту смешно.
— И тут, естественно, приходит в голову идея о возвращении к тому, что было табуировано ранее, — то есть к благозвучию, мелодии, к терцовой сладости, к минорному трезвучию, что, собственно, и начинает тогда происходить. Все сколь-нибудь живые музыканты, включая и тебя, кто раньше, а кто позже обращаются к забытым архаичным практикам.
— Ну да, ну да, великое «назад» к истокам. Причем чем глубже во всех смыслах, чем дальше в глубь столетий и исчезнувших цивилизаций, тем прогрессивнее это выглядит, перспективнее, моднее. Тут все идет в ход — шаманское пение, индийская рага, органум Перотина, мощи Гвидо. Но мы с тобой, в сущности, об этом уже говорили: это разбор каких-то откопанных в глубинах черепков на туристические сувениры, это экзотика такая и зачастую просто глупость, самодовольная напыщенная глупость, убожество амбиций воссоздать великий дух старинной музыки… то есть людям непонятно, что воспроизводство изначальной чистоты — это не жильные на самом деле струны, да. Что дело тут не в технике вообще, не в инструментах, а именно в самом природном звуке, который остается неизменным на протяжении миллионолетий. У человека изменился слух, сам способ думания о мире. И мы хотим теперь вот с этим нашим слухом, сознанием, мозгом, техникой играть и петь, как те тогда? Мы с нашим, в сущности, неверием, с отвычкой от пребывания в Боге хотим исполнить музыку доверия и благодарности, построить лестницу на небо? Как? Вот как, когда вся человеческая практика последних четырех столетий была направлена на забывание, да? Смотри, что получается: вот если кто-то скажет тебе или мне в наши дни, что он каждый день общается с Господом, то как мы его назовем? Ну, нехорошим словом, да? Что вот-де сам Господь диктует ему музыку с утра и до утра — ткнул вилкой в розетку, да (смеется), и ток пошел, и зазвенела медь. Вот, собственно, где разница. Нам как бы смешно, а тем и тогда — как бы нет, совсем не смешно. У нас же как бы, да, на протяжении веков слагалось представление о гении, избраннике таком, который регулярно выходит с абсолютной силой на контакт… там шестикрылый Серафим, божественное откровение, снизошедшая музыка, но только кончился, брат, принцип откровения в ту самую минуту, когда венец природы возомнил себя мерилом всех вещей. Ну вот простой вопрос: все то, что совершается в церковных стенах, почему называется службой? Службой! Не актом творения, не актом, прости Господи, создания бесподобного, не этим вот поганым «я вам сейчас как покажу, и вы все обомлеете». То самое общение с Богом… вот мы о чем забыли, да, чего не понимаем… это обязанность любого, абсолютно каждого, от папы римского до смерда, это такая очень бытовая вещь, невычленимая из суммы всех вещей реальности, неотделимая от общего потока жизни. Страх Божий как реальность, данность. Перекрестись — потом преломишь хлеб. Не соблюдешь канона — выпадешь мгновенно из реальности, вот это равнозначно превращению в ничто, в космическую пыль — не петь осанну каждый день, на службу не ходить. Мы разве так живем, разве вот в этой данности? На службу ходим каждый день? Так что же мы, живя не так, собой все измеряя, своим коротеньким умишком, туда все лезем-то? Кто нас теперь пустит в ту музыку, в который все до обертона Божье… в которой нету человека, в которой совершенно умирает человек?
6
Состав отчаянно, будто погибая, заныл колесами, обшивкой, тормозами и, набирая ход, поплыл из города — полный людей: музыковедов, музыкантов, каждой твари по паре интеллигентского сословия; полный тревоги, в предвкушении обещанной всем радикальной перемены, небывалой крамолы, авангардного бунта, вот этой радостной готовности не отнимать руки от пульса зачинавшегося будущего… Рванул в карьер, вдруг незаметно бросив вчитываться в строчки придорожных кустов, в инвентарные цифры на боках проплывающих мимо цистерн, тракторов и контейнеров, исполинские буквы волапюка эпохи на стенах высоток, отмечать рассудительно даты постройки депо, водонапорных башен, чахнущих заводов…
Камлаев двигался по солнечному узкому проходу, как обмороженный, в обмотках после Сталинграда — последний царь земли, старьевщик, толкающий перед собой тележку с награбленным добром… куда везут — не знает, недавно упивавшийся господством, определявший направление и в одночасье переставший быть «творцом»: в порабощенном опустевшем мире преобразовывать ему вдруг стало нечего, осталось лишь обслуживать локомотив, до непереносимости, до издыхания совершенствуя конструкцию из музыкальных патрубков, цилиндров и котла.
Мусорный ящик перед тамбуром, огнетушитель, декларация прав пассажира под стеклом, аммиачная вонь туалета с задраенной дверью — «санитарная зона», — грохочущий тамбур. Закусил сигарету, как трубку аппарата искусственной вентиляции легких; кромка синего леса за серой пашней уносилась вперед, обгоняя состав в то же время, когда сама пашня рывками отлетала назад, и у него, Камлаева, в глазах все замирала ось вращения, и знал он заранее, что пашня опишет дугу, и обернутся плавно, зачаровывающе вокруг своей оси вот эти клены, любезно позволяя будто разглядеть себя со всех сторон… и угольные галки, взлетев над бороздой, опустятся на то же место, с которого взлетели, — так, будто бы земля успела прокрутиться, закруглиться гончарной плоскостью под рваными знаменами вспорхнувшей птичьей стаи.
Он вдруг необъяснимо тут возликовал, исполнившись забытой детской радости: извечное чудо, знакомый оптический фокус прожгли его как в первый раз, как будто опыт восприятия обнулился… Камлаев вдруг проникся страшным одиноким чувством, отчаянной нежностью как будто к своему пока что не рожденному ребенку, которому с такой же ясностью и силой будет дано впервые увидеть то же самое — одно из несмети запаянных в хрусталь божественного замысла чудес — мгновенный центр вращения и хоровод распаханной земли. Как все-таки вынослива сама реальность, природа, существующая в Замысле еще до воплощения, вот эта выделанность, сделанность, присутствие вышнего искуса во всех вещах природы, до каждой мышьей норки, до травинки… и до сих пор никто не может отменить законов, не человеком основоположенных.
Плотиной между смутно слышимой прамузыкой и тем, кто должен воспроизвести ее, тобой — твое же собственное «я». «Я» надо убирать, изжить все помыслы, любую отсебятину, имея дело только с указанием вышнего железного закона, но только в том и дело, что нет таких законов.
Казалось, путь и выход очевиден — неукоснительный репетитив как основание всякого шаманства, благодарения, осанны, вопрошания, мольбы. Повторяй и откроется спокойное и величавое течение бескрайней нескончаемой реки… пусть еле-еле шепчущий прибой, волна за волной набегает, шлифуя человеческую гальку, стирая острые углы. Американцы высадились первыми на этой Луне; заокеанская контора «Райли, Райх энд Ко», вооружившись горными комбайнами рабобов, сямисэнов, ситаров или смиренно применяя одну мотыгу до-мажорного трезвучия, вовсю долбила каменную толщу своими «постепенными процессами» и «микрофазовыми сдвигами»: неумолимая предзаданность и совершенная, до сотой доли предсказуемость любого превращения музыкального Протея смывали, упраздняли плотину человеческого «я»; бессильный повлиять на превращения исполнитель уравнен был в правах со слушающим, природа будто бы сама выковывала звук.
Но он, Камлаев, что-то не спешил налиться едкой желчью (себялюбивое его нутро бы не снесло такого отставания от первооткрывателей; он все еще инерционно мыслил в категориях соревнования и первенства). Рационально-дальнозоркие американские ребята всего-то навсего сошли с европейского поезда на маленькой станции и встали, замерли, мгновенно заблудившись в бескоординатном пространстве под звонко-пустым и глумливо смеющимся небом.
Камлаев понимал: отличие минималистского «ми-до», переходящего в «ми-ми-ми-до» от авангардной практики, сугубо внешнее — сознательная бедность, абстрактность не привязанных к эпохам и стилям паттернов и «натуральная» монотония против претенциозной изощренности авангардистского письма, против избытка, по глаза и через край, одновременных полистилистических конфликтов… в известном смысле «долгое» и «медленное» против «мгновенного» и «грозового», только и всего.
Открытие медленности само по себе ничего не давало, самоубийство волящего композиторского «я» впустую открывало брешь песочному, скучноползучему времени, той вечности, что, хлынув, давит пустой водой грядущих миллионолетий, сознанием «вот то и будет, что и нас не будет». Паттерны были как разряженные батарейки, эта исходная бескачественность их давала равнодопустимость любого повторения: что хочешь, то и повторяй — хоть сарабанду, хоть «В лесу родилась елочка», хоть задранную в верхний громкостный регистр вибрирующую трель — традиционный маркер боли и страха перед жизнью.
Репетитив был только гирей на цепи, лишь колокольным языком без купола…
По неясному имени окликая поля, перелески, деревни, листал поезд великую книгу простора; все стоял он, курил, не хотелось назад, в толчею, к истерзанным одной общей радостью — его, камлаевской, симфонией — пассажирам. Нужно было найти ему способ сойти на ближайшей тихой маленькой станции или спрыгнуть на полном ходу.