Проводник электричества — страница 17 из 37

По направлению от Нины

Подполковничья дочка

1

Вот план, концепция правления миром после личной смерти имелись у Нагульнова — тащить дочурку вверх и вытянуть в элиту кастовой системы… поганое словцо — «элита», порождающее злобу, да и элита нынче кто — сияющая мразь, скоты… но ведь от века было так и до скончания века будет: вон там калашный ряд, а здесь — свиные рыла. И за балетное Нагульнов, несмотря на частные сомнения, мгновенно ухватился: уж лучше ножками пусть жизнь себе кует, прокладывает путь, чем кое-чем еще, не горбом, не офисной каторгой. Пусть так и протанцует, ящеркой скользнет в другую жизнь, они там все витают в эмпиреях, почти что нашей грязи не касаясь… своя грызня, конечно, есть, но это детский сад, «не писай в мой горшок» в сравнении с тем паскудством, что овладело нижними слоями и самыми верхними. Вот Машка и окажется в прослойке, где ей предложат чистый крем-брюле, пусть лучше уж жеманные балеруны, которые как бабочки — ни пользы, ни вреда от них, по сути, никакого.

Остаться на всю жизнь ребенком, играть в саму себя, словно в живую куклу, до седых волос — чем плохо для девчонки, тем более когда за это платят о-го-го? Еще и смысл понятный есть: посмотришь на полет, в который девка вся от пяток до макушки, каждой своей каплей превращается, посмотришь на живую красоту, послушаешь вот эти скрипки их визгливые — Ны-ны! У-и-и-и! Ны-ны-ны! — и сам того… сподобишься, очистишься; мы ж все хотим стоять средь чистого, отменно вымытого мира, а не ползать в дерьме, в кровавых испражнениях; глядишь, и бесы так из чьей-то свинской шкуры вылезут; по крайней мере, дрогнут, зашевелятся, ну, неуютно станет им в порабощенном обжитом нутре.

Там было ведь сто на одно, но Машка на экзамене — раз-раз, и все шары повыпучили только перед чудом. Блатные были там какие-то вареные сосиски, сплошь чьи-то дочки, внучки и племянницы, ну, на которых, да, природа отдыхает, и тут уже Нагульнову пришлось намеки делать толстые на обстоятельства… Нагульнов сунулся, заныл: «Ну вы же видели… чего ж она — не тянет?.. слышь, чел, любезный, сударь, чтоб не ходить вокруг да около, давай решим вопрос, вот здесь двадцатка — хватит?» Хлыщи лощеные только ручонками махали на него, шипели: «Да вы что?», а он не понимал: «Что, мало?» И хорошо, была там баба, которая решала все, веревки из хлыщей вила — лицо сушеное и волос весь седой, а ноги как у девочки; его надменно-изумленно смерила и объяснила милостиво всё в понятных выражениях: «Не бздеть горохом, капитан, девчонку твою в пяточки Господь поцеловал — я, я ее беру, Воздвиженская, понял?»

2

Порой снились лица убитых им на той войне. Но чаще все рвалось, дробилось, перепутывалось и начиналась несусветная, мучительная муть: то он гонялся за какой-то голоногой девкой по затуманенному саду, бежал сквозь дымку и косые солнечные полосы, та звонко, молодо, зазывно хохотала, он настигал, валил, наваливался сзади, она рвалась и выворачивалась, лягалась и кусала за руки, лишь еще больше растравляя, и, вдруг махнув иссиня-черной молодой гривой, показывала страшное безносое лицо… то он, Нагульнов, пировал со свиньями средь трупов, синюшных, голенастых, лежащих на столах под лампами дневного света, то снилась маленькая Машка нагишом, которая бежала по крутому берегу и все звала его отчаянно, в то время как он плыл вниз по течению, безвольный, как бревно, то он как наяву — как должен был сегодня — ехал на дачу к генералу Казюку поздравить с днем рождения, все узнавал дорогу, местность, дом, входил во двор через калитку, поднимался, вбегал в большую залу, различал медвежью фигуру генерала, упрямо-жесткое бульдожье брыластое лицо, и вдруг бросал гранату в тарелку перед Казюком, выскакивал за дверь и крепко налегал; с той стороны толкали, напирали, колотили, но, совершенно сознавая дикость того, что он творил, Нагульнов лишь сильнее держал грохочущую дверь, и наконец — не проходило и полгода — все там, за дверью, разлеталось на куски…

Проснувшись весь в поту, он облегченно обложил по матери природу, которая устроила мозги сложнее, чем надо: сознание, погрузившись в сумеречную зону, пускает вдруг накопленные впечатления каким-то извращенным, вывернутым ходом, без всякого контроля и порядка.

Запел мобильник у Нагульнова: ба, генерал Казюк побеспокоил собственной персоной.

— Здорово, ты, собака! Живой? Не кашляешь? Стоит? — обрушился на Железяку. — Ты что же это у себя позавчера устроил, псина? Опять сцепился с уэсбэшником? Что, ептыть, это для тебя как тряпка для быка? Совсем субординацию ты, Толя, потерял.

— Неужто стуканул уже ублюдок?

— Молчит как рыба, что и странно! Но я все знаю — от меня не скроешься. Что ж ты ему сказал такое, Острецову, что он молчит? За нос схватил, а, Толь?.. как того прокурора в Чимкенте? Эх, мог бы я свои дела сейчас — как ты свои! Да я давно бы Пиночетом на хрен был! Ниче, ниче, мы скоро всех к ногтю, всех тварей оборзевших, с их бизнесами, стройками, серьезными людьми. Все, наше время, их черед — по стойке смирно перед нами… Я что звоню-то, главное — ты, я надеюсь, помнишь, не забыл? Жду в пятницу тебя к себе на дачу, товарищ подполковник! В четверг я собираю коллег с большими звездами, а в пятницу… Ты че там — обомлел? Я не оговорился, еще не старый маразматик. Верти себе, майор, две дырки новые, вот в пятницу представишь и обмоешь. Давно ведь ждал — ну вот и получай! Немного подождешь еще, и все, бери себе отдел, единолично, без всяких там Припутиных. Все, звание позволяет. А хочешь, в МУР тебя перетяну на настоящую работу — есть еще порох-то на настоящую? Веди себя потише только, смотри, сейчас, сейчас не оступись. Ну ладно, жду…

Не взмыл Нагульнов, нет, не воспарил, не окатило торжеством — давно уже был словно по колено в землю врыт: ну что? нормально, подпол; и так был прочен он — не сдвинуть и не прошибить, а тут, со званием новым, еще на чуть прочнее стал. В чем там сопротивление, сука, измеряется? В амперах? Или в омах? Вот, плюс один. Еще и захоронят — успеешь генералом стать — под залпы.

3

С чем с чем, а с бабами все с самого начала пошло навыворот и вкривь: вот мать — название одно, случайность самого его рождения на свет, когда его никто не ждал и не хотел. К восьмому классу, когда выросла пиписька, никто не вступил в монопольное владение пробудившимся нагульновским желанием; наверное, это он, скорее, завладел воображением девчонок: ходить под нагульновским флагом считалось престижным; сам ритуал ухаживания начинался с драки, в свирепых и увечных сшибках определялось преимущество; с полсотни парней выкобенивались под дребезги и громыхание ВИА «Интеграл», пока не появлялся Толик, в то время понимавший успех у девочек как продолжение и сладкий вариант господства надо всем, что движется. Бодающий короткий взгляд на кавалера, который сразу становился меньше ростом, переставая быть, — «слышь, это… погуляй, будь другом» — и хищная обмерка с ног до головы счастливо ошарашенной девахи, расправленные плечи, победный осклаб — «погуляем?»… короче, он всегда держался в этом деле методы «молота и наковальни».

В Афгане кладовщицы, прачки, медсестры, машинистки, официантки ложились под штабных полковников и прапоров, с солдатами обыкновенно не якшались, так, перепало пару раз, и он, сержант Нагульнов, принимал такое распределение как справедливое: здесь преимущество мужчины уже не силой определялось, а продолжением силы — обеспеченностью, статусом. Ну а потом, когда пошел в ментовку, с кем знаться стал? С блядями различных мастей, с зеленками при «Интуристе», с торгашками и службой быта. Черт его знает, как так получалось — отталкивался вроде от этих профурсеток, промышляющих по жизни сладким местом, но вдруг при виде новой какой-нибудь шалавы с сочными губами и мускулистыми ногами его, молодого мента, пробивала жестокая плотская жадность, и, улучив момент, наваливался, брал, зверея над очередной соской.

Он не был смазливым, но эта ясная и не нуждавшаяся в переводе на слова мужская наглость в нем была, плюс знаменитая в то время московская центровка Шура Шаровая сказала как-то раз, что с ним, Нагульновым, бесплатно бы зависла на целую неделю, рекламу Железяке сделала, и шлюхи многие в припадке бескорыстия просились в койку к молодому лейтенанту или — юродствуя — за капитана замуж: мол, и промысел брошу, и хорошей матерью стану, ты только, Толька, позови.

Он не особо много рассуждал на этот счет, всецело поглощенный розыском, шнырявший по дебрям Москвы, гонявший по степям страны; порой сразу после судорог, разрядки накатывали мерзость, отторжение и распухали острым чувством одиночества, в момент отваливания, лежания на спине с чадящей сигаретой в зубах, так что порой дело кончалась крепкой оплеухой или окриком «задерни занавеску», так вдруг выбешивали чем-то Нагульнова раскинутые ляжки, голые колени: наверное, каждая такая тварь сперва в нем вызывала предощущение какого-то несбыточного счастья, но всякий раз разваленные ноги, мокрая нора оказывались входом в раскаленную помоечную пустоту.

Он говорил себе, что надо просто искать не там, не среди этих разбитных, нарочно вылепленных будто заради мужского загребущего глаза, изменчивых и падких на удовольствия любого рода… что вот она идет, другая, смирная, стыдливая, приученная к верности, к порядку, но не царапали такие почему-то — как водянистый пресный кабачок: питание полезное — жрать невозможно.

Марина постной, водянистой не была, но сделанной казалась не из мяса и костей, не из того, что можно запросто сожрать, а из того, что в дочери теперь любил, если, конечно, можно что-то в детях любить, помимо своей крови, в каком бы слабом, искривленном тельце ни текла, какой бы слабый ум, дурную склонность ни питала.

Нагульнов как бы с самого начала знал, что эта баба вздорна, вероломна, скорее всего распутна, не чтит законов, кроме своего «хочу», что вызывающе беспечна в своих делах, что «на таких не женятся», — как говорили многие ребята ему тогда в отделе, — но только она сразу все равно вошла в нагульновскую жизнь, как входит складной зонт в пасть Леопольда из диснеевских мультфильмов, которые они смотрели с Машкой в детстве, и раскрывается враспор, заставив живую тварь принять до выворота противоестественную форму. И повстречались-то ведь в небе между Ригой и Москвой — такие девки не ступают по земле — высокая и тонкая иссиня-черная брюнетка хлестнула по глазам, словно единственная, кто не разобьется и не покинет этой высоты, которой сопри-родна, из сотни человек в салоне, в визжащей, ноющей давильне, вовлеченной в свободное падение самолета.

Дальнейшее происходило по схеме утверждения первенства на танцах в районном ДК: он, шея шире плеч, вошел в салон, всем остальным мужчинкам стало тесно, и он еще прикрикнул для порядка на какого-то нахального барыгу, чтобы не зарился, не распускал и не хамил, она взглянула на него, и совершилась сцепка, завязался узелок. Наверное, ей, Марине, импонировало, что старший лейтенант явился голым — ну, то есть только с тем, что никогда нельзя отнять у человека, с тем, что ты прокачал в себе и выпестовал сам, а не с награбленным, заемным, текучим и условным, так, как текучи и условны деньги, не подкрепленные реальной силой; наверное, Нагульнов был равен самому себе, как и она была равна своей кривой, свободной силе, которая являлась миру в каждом взбрыке, в каждом вскиде ее тугой округлой задницы и в каждом встрясе смоляного сильного хвоста. То ли ей просто нравилось, что называется, идти от противного, и, вот от этого противного пойдя, она и вышла замуж за мента с сомнительной перспективой и нищенской зарплатой. А он, Нагульнов, понимал женитьбу как утверждение в правах владения и штампы в паспортах — едва ли не как клеймы, вот и спешил и оттиснуть на Марининых губах и на Марининой судьбе будто свое хозяйское тавро.

У нее была комната, «угол» в коммунальной квартире, у него была комната в ментовском общежитии… вообще-то, считается, так и надо жениться — молодыми, голодными, чтоб проверка на прочность, чтоб под внешним давлением трудностей и под внутренним — неутоленных желаний, со взаимным терпением выковать прочное счастье. Чтоб — женой генерала, четверть века сначала помыкаться надо по стране, гарнизонам и т. д., и т. п.

Так и будет, казалось… да и что там «казалось»? Было твердое знание, что взаимная тяга, которая их прихватила, никогда не ослабнет, ведь она не такая, Марина, и он не такой, чтоб предать; так и шло все нормально и ровно, как у всех: и квартиру Нагульнову дали — на отшибе, однушку, у железной дороги, в шлакоблочной коробке, но и больше, чем дом, потому что и не было у него никогда настоящего дома — был бардак и галдеж, скрип кроватных пружин, дух сивушный густой, не подобие даже — пародия.

Ну а тут — занавески, прочнее защищавшие жизнь, чем кирпичная кладка, чем любой монолит, и веселый диван перед ящиком Sharp, общий смех и живое молчание, когда вам и не надо говорить ни слова, и близость острая, до полной гибели всерьез, как в земляную яму, как в утробу.

Как это началось, откуда и почему проистекало незаметно, почти неощутимо, исподволь? Или на самом деле это он не видел ничего? Что мог он видеть, где он был? Рыл носом землю, тряс, разнюхивал, заламывал руки, сажал и приползал домой под утро (если приползал). И приносил в зубах лишь воздух, пустоту, рассказы об обглодках, выродках, барыгах, душегубах.

Как раз тогда погнали их в Ростов — брать Казанову, нелюдя, который в одиночку устроил всем ростовским школьникам бессрочные каникулы: родители не выпускали на улицу детей, чтоб не увидеть освежеванными заживо. Семь месяцев Нагульнов занимался электричками, опрашивал пенсионеров дачных, грибников, сидел над картой, испещренной крючками и кружочками, соединял их по линейке так и эдак, высчитывал время в пути, расстояния. Квадраты, треугольники — все было без толку, пока очкарь «лет сорока, южнославянской внешности» не был насажен им на козью ножку между платформами Сосновка и 45-й км, плюгавый хлипкий третьесортный музыкантишка, теперь игравший на костях, кишках и жилах шестиклассниц садовым и столярным инструментом; Нагульнов пересилил рвущее желание до суда свернуть мразоте хлипенькую шейку, представлен был к очередному званию, помчал в Москву, взлетел по лестнице и не узнал жену.

Раз он хотел — все время без нее, один жить своим розыском, то и она хотела без него, одна; ей стало не хватать: совместных вечеров, ночей, раз в месяц, раз в полгода, допотопных сапог, на которые прочие женщины смотрят, как на больную старую собаку, пустынной малогабаритной выстывшей квартиры, освещенной голубым мерцанием телевизионного болота. Молчанием надоело отвечать, пустым непроницаемым лицом на заинтересованные взгляды победительных мужчин, готовых взять с собой в ослепительную жизнь. Она не хочет и не будет сидеть одна и по кусочку скармливать себя «неясно кому и зачем», не будет чахнуть, сохнуть, выцветать, стареть и покрываться ягелем вот в этой «одиночке», она не хочет на обочине, придорожным кустом в полосе отчуждения смотреть, как пролетает мимо поезд… вот это чувство — жизнь проходит мимо, другая, настоящая, искристая и разудалая, — и заставляло ее рваться с натянувшейся цепи — туда, где много музыки, огней, где белые крахмаленные скатерти и плетеные кресла у самого моря…

Издевалась над ним, называя то Полканом, то Бобиком: хозяин свистнул — тут как тут, готовый служить за миску похлебки и, главное, за то, чтоб потрепали по загривку, навесили медаль, которой грош цена; дом его — конура, жена пока еще прекрасна, но скоро станет конченой теткой, чумичкой… Что дети, что? Зачем ребенок? Чтоб получить вот эту радость живой горячей маленькой печурки, фырчащей, беспокойной легкой тяжести, молочных зубов, распашонок, колготок, сандалий и платьиц, карандашных отметок на дверном косяке — показателей бурного детского роста, абракадаброй перемешанных веселых разноцветных букв магнитной азбуки, которые необходимо составлять в слова на двери холодильника… ну а потом, когда немного подрастет, дождаться — «что, папа лодырь, папа слабый? раз он такой бедный?». На что рожать, на что растить?.. Бутылка появилась на столе, дымящаяся пепельница — какие там тревожные звоночки? Уже набат, во всю Ивановскую, да.

Появились какие-то типы, коммерсанты, артисты, начальники, у подъезда сидевшие в иномарках с антеннами, — она, Маринка, будто целью задалась Нагульнову продемонстрировать, что есть другая жизнь, зернистая и шоколадная, достойный уровень, который он, Нагульнов, обеспечить ей не может. (Вот тянуло жену его к гнили: на тот свет торопилась как будто, вот на что извелась, устремилась ее дикая, жадная сила, вот начало витальное женское, в ней, Марине, имевшее мощь первобытной стихии, — в ресторанах бесчинствовать, жечь гортань и мозги дорогим табаком и винищем, анашой и колесами; подводил ее к зеркалу, показать — посмотри, ты во что превращаешься, рассыпаешься ведь — не собрать скоро будет. Впервые в жизни он бессилие ощутил, словно в дурную бесконечность угодив, как будто жизнь его назад швырнула, в детство, к первооснове, к матери, которая, раз поскользнувшись и упав, уже подняться не могла, целиком отдалась последней радости самораспада, саморазрушения.)

И Нагульнов задумывался: и верно что-то надо с этой бедностью, безвылазной, позорной, решать; жизнь поменялась радикально, год шел за два, за пять, одни с чудовищной скоростью жирели, другие, стадо, большинство, орда недомужчин в болоньях и шапках-петушках, терпели унижения во вседневной давке за бутылку сивухи, за кусок колбасы.

Надо было показывать зубы, надо было брать жирных за глотку, и он знал, как все сделать по-умному, без позора, без грязи. И сорвал большой куш, взял добычу у бригады налетчиков: побрякушки, рыжье, вот такие брикеты с капустой, там хватило на дачу, квартиру и на красный пикап марки «Вольво» — чтоб пугать на нем еще не знавшую засилья устрашающих джипов Москву. И вроде укрепилось все, наладилось, как прежде стало, так, как быть должно, и Машка появилась в 85-м — вот мамкина полная копия — сперва кулек, потом какой-то человеческий червяк, и все никак сообразить не можешь, что надо в этом случае, при виде червяка испытывать — как будто сам родился заново и только ждешь еще прозрения вполне и обретения дара речи заново, и только много после накрывает чувство, что вот она, твоя свершившаяся жизнь, вернее, ваша общая с Мариной, вас стало больше, всемогущими вы стали, и не в пространстве, а во времени — вот она прочность истинная, а не какие-то наметки там и призраки.

Целых пять дней Нагульнов жил огромным, невероятно разнесенным по высоте, в зенит неуязвимым великаном, целых пять дней — бессмертным, а потом Марине стало худо, очень худо: швы разошлись на матке после кесарева, в акушерскую рану попала инфекция… бежал за исчезающим Марининым лицом по коридору, за выражением собачьей, самочьей мольбы, за черным затравленным взглядом — никчемности, поганой бесполезности своей не в силах и на вой перевести… бежал, пока не задержали, чтоб не занес инфекцию — у них своя уже была, которую они Марине занесли.

Врачи боролись, но не побороли перитонита, взмывшего, рванувшего артериального давления, и в нагульновской жизни осталась одна, последняя женщина — еще пока что ничего не понимающая маленькая командирша, которая отчаянно орала, требуя исчезнувшую грудь, и поджимала красненькие скрюченные ножки к животу, и жалко вздрагивала крошечными кулачками.

Майор закупался молочными смесями, застирывал и гладил обмоченные дочерью пеленки, ходил по комнате с истошно верещащим ребенком на руках и, равномерно встряхивая, верил, вытверживал, калил бессильную уверенность в себе, что эту девочку, последнюю, он не отдаст безличной людоедской силе, что эта сила — хватит ей питаться его, нагульновской, кровью, — сама, сама не заберет ее, такого не имеет права — забирать, иначе Бога точно нет, вообще никакого, совсем.

4

Дым стоял коромыслом, звенели стаканы, стальные пальцы стискивали грани, несли горючку к ротовым отверстиям, вливали. От опрокинутой враз дозы сжималось горло, сердце в объеме увеличивалось мощно, кровь ударяла в шею, в уши.

— Давайте, мужики — за командира. За подполковника Нагульнова! За Толика!

— За Толика, за Толика до дна!

— Еще накатим по одной!

И хлещут, заливают водку бесперечь в хайло распахнутое, и снова — раков лютожирых хруст и огурцов соленых, отборный мат и гогот богатырский, а также визг и стон певички на эстраде, которая, бедняжка, третий час выводит безнадежное «Ты скажи, скажи мне, вишня, отчего любовь не вышла и твои увяли лепестки?»… Стол перед ними полон яств: бутылок матовых литровых — батальон, стоят шеренгами… как? совладаем с этой ратью? Опорожним, добьем? Курган дымящихся хинкали, солянка питерская острая, корейка, чахохбили, шашлык на березовых углях бараний, бадьи стеклянные с кетовой алой икрой, румяная, сочащаяся жиром осетрина, язык с орехами и курагой, лоснящиеся кругляши копченой колбасы.

Хрустит и рвется, чвакает на жвалах отборная снедь; девицы размалеванные, с икрой размазанными пьяными улыбками, все краше кажутся за столиком соседним; все, распрямилась сжатая пружина, все позади осталось — ночь в засаде, два месяца, в течение которых неутомимо шли по следу зверя, обдирая бока о сучки. Теперь за все возьмем сторицей, с горкой, через края — за круглосуточное бдение, за проголодь, за темный вкус неволи, за эту вот острожную тоску, которую ведь равно чуем и те, и эти русские, — по обе стороны закона и колючки.

— Внимание, слышь, алло! Для начальника оперчасти ОВД Преображенское подполковника Толи Нагульнова прозвучит сейчас эта песня.

Под громы и вибрации, под бьющие под дых басы заказанной фанеры Якут — никудышный, последний певец — не в лад, невпопад горлопанит с какой-то каторжной мукой в микрофон, вот всю тоску, какая есть, врожденную, доставшуюся с кровью предков, вкладывая в пение:

— Там, где клен шуми-и-и-ит над речной волно-о-ой… — и так это пронзительно убого, стыдно у него выходит, что и не надо больше ничего другого: это твоя душа, как есть, взмывает ввысь, под лампочки, под звезды волчьим воем, имеет поделиться чем, но не умеет передать: в груди так складно все, так чисто, так напевно, на выходе из пасти — безнадежно, гибельно, загубленно.

— Врать не могу, воровать не хочу, но она-а-а-а как змия-а-а-а мое сер-р-р-рдце сосе-о-о-о-от… — уже сам подполковник Нагульнов поет… кто «она» — сам не может сказать, то ли мать, то ли родина… в общем, баба и тварь, горький ключ, от которого не оторваться… и от собственного плачущего рева и рычания начинает душить его гнев на паскудство, неустройство всей жизни, в котором он сам и повинен… и в то же время радостно становится, что все вокруг так подло и нечисто, что и подлее быть не может, и иного не надо ему — только в яму, лишь вдребезги с кручи… Только дочка его, только Маша — в ней вся правда отмытого до изначальной чистоты бытия, его вечная сила и новь, животворящее тепло, последний смысл, раскаленный добела.

Вспоминает, как Машка, наслюнив пухлый палец, сосредоточенно, старательно ему приглаживала брови; вот этот жест, вот эта ее детская гримаса, такая деловитая, хозяйская, — вот что не померкнет, вот что не истлеет.

Стихают громы, звоны фонограммы; рокочет, шелестит, сквозит автомобильными потоками проспект подвластного Нагульнову района; фасады первой линии подсвечены жемчужно-матовым как будто изнутри; постукивают шпильки, каблучки по тротуару — зачаточного рода, до смехотворности условные юбчонки, штаны, сидящие на середине качающихся бедер, бретельки, кружева, румяные батоны, что чуют твой взгляд и как будто подмигивают… гибрид бордельной откровенности и школьной формы… фигуристые цыпы, годящиеся Железяке в дочери. Красивые тела — открытые страницы, читаешь улицу как уголовный кодекс в глянцевой обложке: растление малолетних, распространение порнографии, насилие сексуального характера — статья, статья, статья.

Вчера она еще играла в куклы, кормила с пластиковой ложечки штампованный муляж новорожденного, лепила на пластмассовую спинку горчичники из лопуха и подорожника, сегодня — уже вышла на охоту с пронзительным предощущением счастья, с нетерпеливым предвкушением встречи. И все сбывается, обязано с необычайной, волшебной силой и полнотой совпадения с загаданным, хотя, наверное, представление о счастье — всего лишь производное от фотографий и статеек в радужных журналах: застыть в позе полета к горизонту на носу идущего ко дну «Титаника»… Бери нас, ждем, готовы, расцвели, поторопись, мы скоро отцветем, осыплемся.

Одна расчетлива, хитра и заземленно-прагматична, другая — дура, не от мира… вот эта на охоту вышла, эта вот — на промысел, а та сама пока еще не знает, зачем, куда, — летит на сладкий, душный запах злачных мест, на первый бал Ростовой в современном кислотно-кокаиновом изводе; бармен предложит ей «энергетический напиточек», веселый мальчик — «петушка» под язычок, и, заглотив наживку, увидит девочка оранжевое небо, в четвертом часу ночи выползет из клуба и, подвернув каблук, чуть не упав, поковыляет с протянутой рукой голосовать на трассу, проситься в мимолетные красивые машины — дяденька, надо домой, отвези. И тут уже может быть разное: одни и довезут, и денег не возьмут, и сами в дом поднимут, к отчему порогу, обшабенную, пьяную дуреху, другие тормознут в лесочке-парке-переулочке и, плотоядно лыбясь, расплатиться нетронутой свежей натурой потребуют, прилезут, подомнут, рванут за патлы… и снова вилка тут — как повезет, кто попадется за рулем, долбежкой дело кончится или кудрявой головой в кустах, разорванным тельцем под ельником.

Хрен знает что. Защиты нет. Оно, конечно, случай — один на миллион, но кто бы мог заранее соломки подстелить? Гулянки эти, безоглядная свобода, слепое безрассудство твари, бегущей на огонь, на фары, под колеса.

Опять в нем оживает этот страх, проснувшийся в нем после той последней потрошеной девки, и он не может задавить его, на волю отпускает. Синдром навязчивых идей у отца взрослой дочери. Кафешки, посиделки, клубы, подружки, мальчики, вальяжные мужчинки с букетами бордовых наглых роз, четырехчасовые балеты, которые обыкновенно начинаются в половине восьмого и девятого вечера, — вот этого с избытком, через край в жизни его подросшего ребенка, нерассуждающе-свободного, изящно-грациозного зверька с надменной посадкой головы и скачущей, летучей огненной поступью. Вот эту широту бы сузить, размах попригасить. Но он — на то и Железяка, устройство не сложнее лома, надежно-безотказной проходческой машины, вот этой круглой дуры чугунного литья — мог только целиком свободу отнимать или вот так же целиком предоставлять, иначе не умел — лишь «или-или»; ну, не щемить же Машку в самом деле, к себе не прикрепишь, на цепь не посадишь, за городом в деревне не запрешь.

Он знал: если сожмет пружину в человеке, то только так, что больше она не распрямится… какая-то другая сила требовалась тут. Он Машке полную свободу дал; наверное, лет с четырнадцати стала полуночничать — все как у всех, акселерация, обычные дела. Не отпустить нельзя, и остается, уравнявшись с любым отцом, названивать, терроризировать: ты где? ты с кем? ты как?..

И вроде все проистекало ровно, без жертв и саморазрушения — любые состояния опьянения прочуять мог на раз — ребенок чисто рос, без дряни, без развесного синтетического счастья… другое напрягало — чрезмерный интерес всего мужского к его девочке, закономерный хищный интерес, и всякое мужское существо, рядом с ребенком возникавшее, Нагульнову дико не нравилось: то это был какой-нибудь субтильный, тонкокостный и тонколицый мальчик-сверстник, изломанный, жеманный стебелек с сознанием ребенка и самомнением уникума… Чего он может? Обеспечить? Защитить?.. плевком перешибут… то это был какой-нибудь богемный хлыщ, который разбередит, притянет, высосет и выбросит… то это был и вовсе какой-нибудь паскудный знаменитый старичок, ага, бог режиссуры, маэстро пластики, три раза разведенный и падкий на свежатинку, то это был какой-нибудь сорокалетний обеспеченный деляга, привыкший ежегодно обновлять модельный ряд: машину, девку, призовых кобыл.

Короче, все не те: тот добрый, но бескостный, тот сильный, но беречь не будет — употребит и выбросит в кусты. Вот если б мог он сам, Нагульнов, как бы раздвоиться… ну как бы на отца и на другого… ну, то есть получить мужчину одного с собой замеса, мышления, устройства, правил… вот только бы тогда он был за будущее дочери спокоен. Но это он, а что там Машке хочется-мечтается — поди там разберись. Вот Игорек Самылин тот же… ну, для примера взять… отличный парень, не овца, крепкий боец, трудяга, но Машка на него, конечно, и не взглянет: ну да, хороший, только валенок.

Сейчас она еще покамест перебирает лица и устройства, пробует… не перепрыжкой из койки в койку, слава богу… скорее, как воду кончиком ноги, иную, чуждую и незнакомую стихию — не холодна ли, можно окунуться. И он, Нагульнов, с неприязнью, с ревностью, с какой-то даже злобой ждет неотвратимого и близкого явления неизвестного мужчины, который вскружит голову, возьмет за жабры, всеет семя… и уж, конечно, не потрудится предстать перед отцом для предварительной оценки. Зачем? Нагульновское слово не значит ничего — тут выбраковывает Машка. Сегодня или завтра отдаст ее тому или другому, отдаст навсегда, целиком… конечно же, готовый подхватить, прийти на выручку, опять кормить и пестовать, если вот этот неизвестный окажется уродом на поверку и мразотой. Но все-таки отдаст. Он ждет этой минуты, словно снега, который выпадет и не растает, как появления седины, которая покроет голову и не сойдет. И неизбежно, и не хочется, чтоб его девочке хоть чем-то кто-то навредил…

Ну это ладно — как говорится, только б не было войны. Сейчас Нагульнову хотелось, чтобы Машка была дома, только и всего.

— Але-але, мышастый.

— Да, пап… чего?

— Судя по тону, я тебя не разбудил.

— Судя по тону, ты пока что тоже не ложился.

— Так ты еще не дома, я не понял?

— Да все уже, еду… вернее, иду. Ну вот чего опять ты начинаешь?

— Так, Маш, метро уже закрылось, на улицах одни бомбилы, проститутки и бомжи.

— Ага, и семейство Нагульновых в полном составе.

— Опять ты, значит, с этой белобрысой дылдой. Коктейльчики, мальчонки.

— Нет, я сейчас уже не с Джеммой.

— Чего? А где ты, с кем?

— Да так, с одним тут… — фыркнула, — весьма необычным мужчиной.

— Так, это кто еще?.. Маша, ты можешь мне внятно сказать, где ты и с кем?

— Ну что ты опять? Ты мне кто? А то. Такое ощущение, что муж, ага, порой, иногда. А хочешь я его с тобой познакомлю?.. Да все, сказала же уже, буквально через полчаса. Так как насчет знакомства? Мне захватить его с собой?

— Скажи вот этому «ему», что, если хочет жить неискалеченным, пускай сажает тебя прям сейчас в машину и отваливает. Я принимаю кандидатов по утрам, пусть это имеет в виду. И хватит мне тут зубы… я русским языком спросил — ты где?

— Да тут мы, тут, у Трех вокзалов.

— Давай приеду за тобой, ты подожди.

— Да ну зачем приедешь… что я маленькая, что ли?

— Ну, хорошо, ну, хорошо, — смягчился он. — Так это кто с тобой? Просто мальчонка, что ли, шкет очередной?.. — Как мог, Нагульнов голосом изобразил, что жалобно гнусавит, сдался, не помышляет больше о тиранстве.

— Нет, — фыркнула она, — сорокалетний толстый владелец шоколадной фабрики, женат, двоих детей имеет. Зовет с собой на водных лыжах покататься в Сан-Тропе…

Все как всегда — «сама», «отстань», «не дергайся», «расслабься». Потом придет и скажет: его зовут Иван, Данила, Важа, Ибрагим, у нас любовь, вот уже пятая неделя, только не падай, скоро, пап, ты станешь дедушкой. Да ну не так, конечно… ведь у нее же школа, сцена, нежелание топтаться у воды, потребность в первенстве. Хотя, может, и лучше будет сглупить ей по неопытности и подчиниться собственному пузу целиком… тут главное, чтоб парень не урод был… тогда уж точно никакой беды — мозги, наоборот, на место встанут.

Нагульнов повернул назад в кабак, там уже шабаш в чистом виде совершался; шумело, грохотало, отплясывало бьющейся посудой, опорожненными бутылками расхристанное море человеческих голов; визжали девочки, бросаемые в воздух; его, нагульновские, опера в количестве двенадцати штыков сосредоточенно, самозабвенно топтались в ритме «Белых роз», а это, надо доложить, такое зрелище, что всех балетов стоит: двенадцать КМС по боксу, мужей, отцов семейств, двенадцать центнеров без малого животной силы и привычки убивать… качаются и топчутся под ретрослезогонку — заснять на камеру и прокрутить наутро с похмела: всем фигурантам будет очень стыдно.

Нагульнов присел, пить больше не стал — и так уже башка как елочный шар, обложенный предохранительной ватой, — налил оранжевого сока из кувшина, сгрузил к себе в тарелку буженины и заработал мерно жвалами. С ребятами Вано покончено, Витек Вощанов все напишет грамотно и сдаст в архив два тома «Мертвых душ». Сто штук от барыги в загашнике, квартиру на Преображенке можно брать. Тот подпол, Острецов, с которым давеча схлестнулся из-за абортной девки потрошеной, зашухерился и не возбухает. Припутин ерзает в начальническом кресле в нетерпеливом предвкушении повышения. Через два месяца Преображенский ОВД официально отойдет к нему, Нагульнову. Совсем другие деньги пойдут к нему со строек, из казино и крупных магазинов. И можно будет сделать хорошую облаву на барыг, пройтись напалмом, а не редкой гребенкой. Давить, ломать, сажать всех пушеров, не по закону — поголовно. Ребенок почему-то не звонил и не звонил.

Нагульнов жевал, перемалывал, рвал, запивал; минуты молчания росли, набухали, срывались, как капли с носика испорченного крана, однообразно, раздражающе. Да что это такое? Сейчас таксомоторов у Трех вокзалов больше, чем людей на улице. Он бросил вилку, нож, не выдержал, набрал — дите не отвечало, гудки тянулись нудной канителью, китайской пыткой, пока нечеловеческий участливо-безличный голос не зазвенел заученно про нахождение вне зоны действия сети, вне личного, нагульновского, поля влияния и подавления.

Он был еще ленив и заторможен, сидел в спокойствии, в уверенности совершенной, что ничего пока что не случилось, что просто Машке вот сейчас не слышно звонка и электрического зуда в глубокой сумке, доверху набитой девчачьим барахлом, или, быть может, просто села батарея, но время уходило, копилось, налегало на грудину… вот это ощущение расстояния, растущего с каждой минутой провала… неостановимо, безлично… выбешивало страшно и в то же время сковывало безнадежностью; еще набрал — опять молчание, молчание… и встал прощаться, хлопать по плечам ребят, уквасившихся в ноль, стоявших на танцполе враскоряку и с разъезжавшимися в стороны ногами, как у коров на льду… Может быть, едет уже сейчас домой, может, уже ступила за порог, сейчас поставит на зарядку телефон и даст Нагульнову свой голос и дыхание в трубку.

Нагульнов подозвал машину и объявил водиле Нижний Журавлев переулок. Терпение, спокойствие, рациональное «ничего страшного» сжимались, иссякали, истончались по мере приближения к дому, словно клубок разматывался, словно тянули из Нагульнова веревку упиравшихся кишок под алкогольной анестезией, разматывали медленно и нудно… доехав, он не отпустил водилу и сразу понял, что не приезжала, поднялся для порядка — глухо, темнота… еще набрал, уперся слухом в металлическое, твердое «попробуйте перезвонить позднее» и чуть не раздавил мобильник в кулаке; мир сократился, наступил на горло: Нагульнов кончился, жить стало некуда, нельзя стало — хозяином судьбы и господином будущего.

Догадок он не строил, не стал покачивать с нажимом ненадежное, занывшее нутро. Искать по всем опорным пунктам и отделам, погнать десятки, сотни постовых в своем районе и соседних, сориентировав их по приметам и на местности. Потребность в ясности (увидеть, взять, ощупать) целиком захватила, и времени, свободных сил пугаться и шарахаться от собственных предположений у Железяки совершенно не осталось.

Иван да Марья