Проводник электричества — страница 18 из 37

1

Такого еще не было, так хорошо уже не будет: вот эта девочка, чьи золотисто-карие бесстрашные глаза надолго останавливаются на твоем ничем не примечательном, невыразительном лице, так, будто в нем возникло что-то важное, особое, ни с чьим другим лицом в сравнение не идущее; никто не заметил — она одна вдруг потянулась к твоему лицу, только она одна, и никого не надо больше; внимание остальных, других, расположение, обожание многих, миллионов она ненужным сделала.

Никого не осталось, ты идешь рядом с ней, монопольно владея чудом ее подвижного, текучего, неизъяснимо-лживого, смешливого лица, вбирая чудо звонкой ее кожи, запахов, самой ее крови. И эта улица, и следующая, и весь этот город — бессонная прорва Москвы — всего лишь среда ее обитания; тяжелый, рыхлый, безразмерный, он стал таким же, этот город, как она, которая не может ни секунды шагать размеренно, пристойно, без припрыжки, так, чтобы не запрыгнуть, не залезть, не оседлать, румяная от выпитого, пьяная, прохладно-крепкая и чистая, как воздух морозного зимнего дня; вся переливчатая, жадная, готовая вспыхнуть, как спирт, она меняет улицу, погоду, она — причина их возникновения, все это для нее тут возвели и насадили, заставили светиться жемчужно-матовым фасады изнутри и разожгли гигантские иллюминации повсюду по-над крышами; это она должна быть в курсе, что все будет кока-кола, на каждом шагу получать подтверждения, что ее жажда — все, что мир готов немедленно откликнуться на каждое ее желание шипучей ниагарой газировки, утюговидным исполинским куском торта в витрине напротив, и эта вот сапфировая вывеска Samsungʼа смонтирована только для того, чтоб ей взбрело однажды прочитать наоборот светящиеся буквы.

Иван был готов бесконечно разматывать кишки переулков, кормиться икрой стоп-огней, витрин, иллюминаций, стоять, ловить машину, верней, смотреть, как ловит Маша — вытягивая руку повелительно, готовая карать за неповиновение и начиная вдруг подскакивать нетерпеливо, гасить ладонью скорость, принижать, приказывать остановиться, как будто каждый из неведомых людей, прикрытых пластиком, металлом, ей должен подчиняться так же запросто, как если б был лишь продолжением Машиного тела.

— Все ты, из-за тебя! — она чертыхается, шикает. — Меня одну бы взяли, — подмигивает плутовски. — Давай уйди-ка, спрячься, как будто не со мной, и выскочишь потом. Или мы вечно тут с тобой как в проруби.

— Уж лучше вечно, я не против. Пойдем пешком.

— Да ну, устала. Стоять, стоять… Ну вот козел! — конечно, не ему она, а человеку в тяжелой черной туше мощного сановного авто. — Чтоб ты доехал до ближайшего столба!.. Ну ладно пойдем, раз ты такой ревнивый, неотступный. Ты подозрительный, Иван, ты думаешь, я — р-раз — и с носом тебя, да?

— Да кто же тебя знает?

— А тебя? Ты очень странный, мягко говоря, не видела таких.

— Чем это я странный такой?

— Все тем же. Приперся в Россию с каких-то хренов. Или на самом деле врет твой Эдисон?

— Да нет, не врет. Зачем ему?

— Чего тебе в Германии не хватало?

— Тебя. — Он даже не подумал, само собой вырвалось, и получилось глупо-жалко у него, наверное, пародией… нашелся поедатель женщин, тоже мне, это вот Эдисону дано верным тембром искупать всю банальность, убожество кальки, словесного шлака, подобранного миллионами юнцов из телевизионного корыта… да нет, вроде нормально, раз Маша не скривила рот как от прогорклого. Выходит, и верно слова порой не значат ничего, любыми могут быть, не ими вы меняетесь друг с дружкой. Рты можно открывать, как рыбы, и слушать речь как музыку.

— А если серьезно?

— Куда уж серьезнее, — сказал он обреченно, и снова вперились друг в дружку — бодать, подавлять, заставлять отвести.

— У дядьки научился, Казанова? — Она протянула с шутливой издевкой.

— Да не было времени учиться у него, я первый раз вот так с ним зависаю.

— Ну, хорошо, давай серьезно. — Тут сделала Ивану страшные глаза, предупреждая, что «убьет». — Вот что тебе там не хватало?

— Мне не хватало то, что рос-то я вот здесь, в Москве, до двенадцати лет. И когда мать переезжала, она меня не спрашивала, как я, хочу я, не хочу. Теперь вот вырос, разобрался сам, как я хочу, где я хочу.

— Любовь к родному пепелищу… Образование ты там, к примеру, мог бы покруче получить.

— Смотря какое.

— Ну, это свое, живодерское.

— Да в том и дело, что еще вопрос. В Европе медицина богаче и технологичнее… там микроскопы, лазеры, лаборатории, но это все на самом деле только щупальца такие, костыли. К ним нужен человек. А что касается мозгов и рук, то русские врачи, не все, конечно, а передовые, ни в чем не уступают и даже часто первыми проводят такие операции, которые вчера считались нереальными. Я ничего такого не хочу сказать — патриотизм там, да, и все такое прочее про жертву… громкие слова, а просто здесь, мне кажется, ну как-то интереснее жить, труднее, оттого и интереснее.

— А если тебе бухнут зарплату в двадцать тысяч, впихнут в вонючую больничку в каком-нибудь вонючем Мухосранске, вот это тебе будет интересно?

— Не знаю. Там посмотрим. Чего сейчас об этом говорить? Сейчас я что угодно заявить могу… ну, про терпение там, про долг… но как на самом деле будет все в реальности… Мне просто кажется, что и такой вот условный Мухосранск, наверное, для чего-то нужен… ну чтобы как бы с самого начала пойти по линии наивысшего сопротивления, ну, там каких-то трудностей. Я вот на самом деле еду в конкретный институт, к конкретному профессору, Чадаев, есть такой, у деда моего учился.

— А это типа поступить по блату?

— Можно сказать и так. Учиться опять же бесплатно.

— Я что подумала… врачи, наверное, на врачихах чаще женятся. Для поддержания чистоты породы. Такая девушка, чтоб крови не боялась, да. В белом халатике, такая, да… ты ей такой — зажим, тампон.

— А это ты к чему?

— Я это к тому, что грецкий орех под скорлупой на человечий мозг похож. Брр! Как только представлю — уже испытание.

— Не обязательно на самом деле на врачах, совсем не обязательно. Мой дед Варлам, к примеру, — он, знаешь, как на бабушке женился? Она к нему легла на операцию. У нее была опухоль гипофиза.

— Это страшное, да?

— Неприятная штука. Она могла ослепнуть. Железа распухает, и происходит кровоизлияние, и эти сгустки крови давят на зрительные нервы.

— И что было с бабушкой?

— Она боялась страшно, боялась, что останется слепой или что дед ей изуродует лицо. Ну да, ведь там же доступ через нос, дед первым этот метод придумал и на бабке испытал… ну да, на бабке… че ты ржешь?.. наоборот, так легче, безопаснее на самом де-ле-то… всего-то надо там вот так разрезать верхнюю губу…

— На себе не показывай.

— А на ком? На тебе?

— Иди ты!

— Да нет, ну, деду было сложно абстрагироваться от того, что бабка — это бабка. Ну, то есть еще не бабка, да, а женщина, которая его так здорово встряхнула… Но все-таки он скрепился и сделал все, как надо, ну а потом зашил разрезы так, что не осталось ни царапины, лицо у бабки снова стало таким же, как и было.

— А дальше она влюбилась в спасителя? Типа спасенный должен стать рабом?

— Ну, когда сняли швы, дед к ней пришел такой и долго на нее смотрел, сопел…

— Ты что, присутствовал при этом?

— Это было записано… в истории нашего рода. Ну вот, и говорит такой: «Анна Сергеевна, вы ткнули меня в самый мозжечок, симптомы очевидны, прошу проследовать со мной в загс, готов вам обеспечить должные уход и содержание до полного выздоровления от жизни». Со страху, понимаешь?

— Да-а, колпак у вас, похоже, еще два поколения назад отъехал. Один другого чудесатее. Ну и чего она?

— Сама предположи. Уж если вот он я…

У Маши замурлыкал телефон, она порылась в сумке, находя иголку в стоге сена, и, растянувши рот в улыбке безраздельной собственницы, приникла щекой к серебристой пластине:

— Да, пап… чего? Судя по тону, пап, ты тоже пока что не ложился… Да все уже, еду… вернее, иду. Ну вот чего опять ты начинаешь? Ну, с Джеммой, с Джеммой, да. Нет, я сейчас уже не с Джеммой. Да так, с одним тут… — она окинула Ивана с ног до головы ложно-скептическим, пристрастным, издевающимся взглядом, — весьма необычным мужчиной. Мужчиной, ага. Ну что ты опять? Ты мне кто? А то. Такое ощущение, что муж, ага, порой, иногда. Да хватит тебе, а?.. А хочешь я его с тобой познакомлю?.. Да все, сказала же уже, буквально через полчаса… Так как насчет знакомства? Мне захватить его с собой?.. Ну где-то тут, у Трех вокзалов, Каланчевская. Да ну зачем приедешь… что я, маленькая, что ли? Что-что? Нет, он — сорокалетний толстый владелец шоколадной фабрики, женат, двоих детей имеет. Зовет с собой на водных лыжах покататься в Сан-Тропе… Ну ладно, все, давай, ну да, я позвоню…Ты хочешь жить неискалеченным? — в Ивана испытующе вперилась. — Короче, если хочешь жить неискалеченным, сажай меня в машину и вези домой. Отец сказал. Мне надо было с самого начала тебя предупредить: общение со мной обычно для парней заканчивается плохо, тем более если кто-то там руки начинает распускать. Ты что помрачнел? Испугался?

— Да нет. — Лицо Ивана в самом деле изобразило, видно, на мгновение замешательство и даже некое страдание, но это смех один — веление мочевого пузыря настигло, и он теперь все мялся, терпел из-за того, что Маша не вполне принадлежала обыкновенной жизни, а он тут со своим вот этим подрейтузным «хочу как из ружья»…

— Да что ты, что?

— Я это… мне надо… я отбегу буквально тут на пять минут. Ты подожди, — куда, только не знал: рокочущий, располосованный автомобильный потоками проспект, сплошная череда фасадов, все голо, все распахнуто, все под витринами и фонарями. На мюнхенских вот улицах имелись пирамидки с отверстиями для мужских причиндалов; гуляющие пары подходили, и парень как ни в чем, одной рукой держа за руку девушку, второй расстегивал ширинку — Ивана коробило жутко, так был он стыдлив в этом плане, вот приучился, что ли, что есть вещи, которым нужно предаваться в одиночестве.

— Пойдем, горе луковое, — вздохнула Маша с материнской какой-то гримасой, — во двор — «куда», в кусты, всего-то и делов. Я буду прикрывать твои тылы. Непросто жить таким стеснительным, Иван. Ну ничего, сейчас я это… тебя раскрепостю, раскрепощу.

2

Нырнув в глубокую сырую обшарпанную арку, вмиг очутились будто в соседнем измерении, в кривом неправильном пространстве, разившем духом запустения и как бы обратном гранитному, фасадному, витринному лицу Москвы: сырое кирпичное мясо в прорехах страшной, как сифилитическая язва, штукатурки; подслеповатые оконца первых, полуподвальных этажей, подмешанный к дегтю яичный желток тускло горящих окон, редких фонарей, курганы ветхих ящиков у никогда не открывавшихся как будто складских решетчатых дверей, просевший, вмявшийся от вымывания почв и развороченный отбойником асфальт, траншеи, ямы, в черной глубине которых сочились разрытые трубы… другие, новые, на смену, железные кишки, лежавшие им с Машей поперек дороги… а дальше, впереди была площадка со сделанными мраком таинственными горкой, каруселью, грибками, турниками, за ней — глухая длинная кирпичная стена, кустов достаточно… обыкновенное и в то же время чем-то пугающее место, над которым как будто не было привычной власти человека, каких-то учреждений, никакой…

«Ну, я сейчас», — Иван рванул через площадку наискось опорожниться поскорее — гаражная стена гнила, шибала в нос отбросами, дерьмом; все было тут: какие-то бомжиные куртешки, покрытые зловонной жижей башмаки, клочки газет и клочья ваты, бумажный мусор, целлофан, бутылки и консервные жестянки.

Иван с сомнением двигался вдоль полосы дерьма, стараясь никуда не вляпаться, найти кусок посуше и почище… и наконец нашел, достал и долго выпускал тугой режущей струей, трясясь и подгоняя, не придавая совершенно значения каким-то машинным шорохам и клацаньям, возникшим за спиной невдалеке, но вдруг услышал Машин звонкий возмущенный голос, опровергавший, протестующий; струя оборвалась, мгновенный лютый холод, необъяснимый детский ужас обжег Ивану позвоночник за дление кратчайшее до Машиного крика, до визга похоронного «Ат-да-а-ай!».

Дрожащими руками запихнув, он припустил назад — на белый беспощадный свет квадратных фар, которым озарилось пространство страшного потустороннего двора, запрыгавшие черные деревья, площадка, облупившиеся стены, все мироздание, и не было защиты, снисхождения; он на мгновение, на бегу неподконтрольно сжался от ощущения безнадежности провала, который разделял их с Машей, разделил.

И только после, будто обратным зрением, увидел — казенный милицейский «Форд» в слепящей белизне, трех мужиков, которые схватили Машу и гнут ее, ломая, тонкую и гибкую… лицо ее, изломанное гневом на то, что с ней — с ней! — так можно обращаться, схватить, нажать, выкручивать, сгибать…

— Вы что? Вы что творите, а? — Он крикнул жалко, высоко, срывающимся, петушиным голосом.

Все трое повернулись хозяевами жизни — уверенные, четко-весомые движения, непроницаемые морды, смеющиеся жесткие глаза.

— Э! Э! Откуда, петушок? Да не пищи ты, тише! Только не ори! — мясные, жаропрочные, непрошибаемые, скучно гоготнули. И, прихватив за шею крепко, пригибая, один Ивана с неожиданной мягкостью, с какой-то даже задушевностью паскудной стал уговаривать: — Ну, тихо, тихо, малый. Не голоси ты так, иначе больно будет. — И ткнул в упор в глаза белесым нечитаемым нутром каких-то красных корочек: — Я капитан милиции при исполнении, ты понял? — Ослабил хватку, распрямиться дал. — Тебе чего тут надо, дурачок? Ты на хер вылез, голосистый? — безумные, тупые, скучные глаза, в них — жизнь, прожитая во власти и во власти кончающаяся.

— За что? Она же ничего… она вам что?.. — из Ивана рванулось… высокий позорный мальчишеский писк. — В чем дело, простите! На каком основании? — усилился твердо и выпихнул жидко.

— Ты слепой? Ты тупой? Ты откуда? — заткнул его безумный капитан, тесня, отжимая от Маши, от двух остальных. — Ты мимо шел? Ну вот и иди, дурачок. Ушел, пока не схлопотал.

— Мы с ней вместе, мы… сейчас домой идем… спокойно, тихо, мирно… мы разве что?.. мы — ничего, мы мирные студенты. — Иван зачастил, уговаривая и будто с каждым словом становясь все ниже, все меньше, все неразличимее — так, будто он всю жизнь умел вот так, вот с этой интонацией «мы — мелочь, мы у сапога», так, будто это у него врожденное. И крикнул с бессильным надрывом, с самоубийственной решимостью, как будто по-крестьянски не стерпев такой несправедливости: — Скажите, что мы сделали? За что? Не понимаю, собственно, — добавил по-интеллигентски вместо «барин», присыпав пудрой дрожащее свое холопье рыло… вмиг позабыв спокойно-бодрых крепышей в мышиной полицейской униформе, что подходили неизменно с выражением тактичного участия на лицах: «Эй, парень, я могу помочь? Verstehen? Ты не заблудился?»

— А ты ниче не сделал. Ты иди. Иди отсюда! — со снисхождением, раздельно-терпеливо, как дебилу, Ивану проорал. — Дыши. Живи, — и двинул на Ивана как бульдозер, с услужливой глумливой гримасой пихая в грудь обеими руками. — Домой давай к мамке, студент. Чего? Не понимаешь? Ву компроме? Ферштейн? Не андерстенд? Ты радоваться должен, что я тебя в работу не пускаю. А вот она проедет с нами.

— Руки, урод! Да у меня отец майор!.. Да он тебя соплей разотрет… Вот позвони ему, ты только позвони!.. — визжала Маша, билась, выворачивалась, гуляла в цепких лапищах.

— В чем она виновата? За что? — Иван проорал, сознавая, что бьется головой о стену — не подвинуть.

— Ты что там делал? Писал? В кайфе? Ты че, дурак? Вы ж обкурились оба! Глаза ж вон маслятся, веселые. Она ж вообще обшабенная в нуль. Сопротивление сотрудникам при исполнении, — урод объяснил с наслаждением. — Это же срок, пацан. Ты это с ней хочешь разделить? Оно тебе надо?

— Какие наркотики? Что вы? Откуда? Мы просто выпили совсем-то ничего. Ну, хорошо, тогда давайте и меня! Берите, выясняйте — мы с нею вместе были!

— Чел, я не понял, ты с какой планеты? Але, чатланин, не врубаешься? Пип-пип, я луноход-один. Сесть захотел? Ау!

Еще бы дление кратчайшее, и он, Иван вдохнул и выдохнул бы: «сколько?» Ну то есть, кашей, не умеючи, но смог бы вытолкнуть про деньги: что он им даст прямо сейчас, сколько попросят, мгновенно сбегает и снимет, сколько надо.

— Ну, руки, тварь! — Ребенок, девочка, бесенок, извернувшись, ударила, как кошка лапой по лицу, когтями, всерьез; ублюдок заревел, закрыв одной ладонью расцарапанную морду, ослепший глаз и двинул ей наотмашь тяжеленной ручищей — медведь, ломающий лозняк, — с такой силой, что Маша повалилась набок, влепилась головой в капот, сползла, стекла… девчоночьи, цыплячьи ноги, с ободранной коленкой… скрут бешенства и боли толкнул Ордынского вперед и — врезался, попал в железные ручищи, в которых вмиг позорно обессилел — не дернуться, лишь биться и пищать «не трогайте ее, не трогайте!».

Еще рванулся на одной лишь голой ярости, на чувстве безнадежности, беды непоправимой — воткнуться, продавиться к Маше сквозь трехголовую и шестирукую мясную неподатливую сущность… а как еще? Он либо жил взаправду чувством к ней, либо все это, то, что раньше, до беды, сплошной неправдой было, химией в бескостном тельце слизняка…

— Ну, с-у-ука! — простонал урод страдальчески, нажал ладонью на глазницу, мазнул по морде, словно стирая свежие горящие царапины, и пнул ногой в тоненькие ребра.

Вся жизнь его, Ивана, ломалась под ногой, как птичьи тонкие, уже почти не бьющиеся кости. Он никогда еще до этого настолько ничего не мог, не ведал, каково это — быть пылью, ничего не весить. И чувство унижения, гнева на полную беспомощность в нем затопили страх за Машу… и за себя тем более, убив защитный навык и делая Ивана исполином; они — ничто, — в мозгу его сверкнула, озаряя мгновенным светом мир, ликующая молния.

Он замахал руками, словно мельница, гвоздя хохочущую пустоту и попадая в костяное, твердое, бесчувственно сдирая кожу на мослах, и это продолжалось, продолжалось в спокойной убежденности, что всё, сейчас из этих бошек брызнет, потечет… ликуя, побеждая, он налетел грудиной на стальную рельсу, и электричество пробило, сотрясло, все вынуло из опустевшей оболочки на мгновение, пустая серая земля, встав на дыбы, метнулась Ордынскому в лицо, и острые удары пронеслись по черепу, бокам его галопом… в башке вдруг полыхнуло лютым белым, и обступила, хлынула, все затопляя, темнота.

3

Боль помогла себя нащупать, установить предел; очнулся, показалось, очень скоро… вдруг что-то громыхнуло, хлопнуло, и слабый свет раздался… лежал бесформенно-огромный, безвольной ватной кучей; в самой, казалось, голове, — будто под сводами вокзала — шуршали ноги, шины… подняться, встать на четвереньки, перевалиться даже на бок он не мог — мышц не было, рук не было… источником сознания был шум, урчание двигателя, шорохи машины… все отползло, отъехало, рвануло и затихло.

Боль в черепной коробке, в височной доле и в затылке, нарастала упругими толчками, то там сильнее, тот тут; другая, послабее, ожила внизу — похоже, справа ныли ушибленные ребра. На костяных ногах, руках, бесчувственных коленях, полуслепой, Ордынский попытался встать на четвереньки, бессильно повалился… еще немного полежал в горячем животном спокойствии, в сознании, что живой и больше ничего ему не надо, и только тут настигло, обожгло, пронзило, пробрало, как мысль о конце, исчезновении навсегдашнем — Маша… скрутили, били… что с ней?.. увезли.

Он, замычав, захныкав для придания себе сил, встал на ладони и колени; трясясь от страха, от позора, от незнания, поднялся наконец с гудящей, звенящей головой, увидеть, охватить пространство проясняющимся зрением — словно корова языком слизала — никого.

В башке качалась боль, от резкого движения, рывка разламывая череп, в глазах темнело на мгновение, свинцовая тяжесть тянула к земле, присесть на колени, улечься… сознание Ивана жило отдельной сущностью, бессильной что-то приказать конечностям: побитое, потоптанное тело уже как будто не хотело ничего, налившись немощью, слепым, безмозглым равнодушием… Стыд жег его, но до нутра не добивал, не наполнял необходимой силой, прочностью. Он все ощупывал себя… хоть что-то надо… ну!.. успеть… и знал, что не успеет, не успел.

Стыд прокалил, и никакие рассудительные, жалкие, мразотные «а что я мог?» не утоляли, не спасали: он был никто, сопля, плевок, кусок дерьма, в который вляпались и соскребли, пошаркав подошвой об асфальт, он должен был сделать не все, а достаточно, чтоб не отдать ее, и никакие оправдания не убавят каления позора… что с Машей? То, то самое… что ее поимели, тебя поимели, тебя вместе с ней и ее сквозь тебя, ты должен был — стеной, а оказался промокашкой, прокладкой, позорным подыхающим овечьим блеяньем: «Не надо! Стойте! Пощадите!»… он шарил по карманам найти мобильник, позвонить, найти такого сильного, который все поправит, все вернет, и знал уже, что нет такого сильного… что сильными были вот эти, скрутившие Машу, а он, Иван, слабый, бессильная тварь, и все уже решилось… решилось, когда он упал, и только время и незнание отделяют его от результата, от уже сделанного этими тремя с большими кулаками и милицейской ксивой в кармане.

Упал, посеялся мобильник… он ничего не мог, и как это под ним не разверзалась, все жил и жил, дышал, глотал, не рассыпаясь, — держалось тело, тупое, безголовое, надежное, так просто, так нормально ныло от побоев, и эта будничность, нормальность боли была уничтожающе постыдна.

Мобильник был разбит, раздавлен каблуком, он все равно забрал и опустил в карман; достанет симку — может быть, цела, в ней телефоны, которых он не помнит, — кому звонить в Москве, если возникнут… смех начал бить его, смеяться было нечем, больно, но он не мог, смех распирал, бил электричеством: узнал свое место, узнал свою силу, узнал, кто ты есть?.. Но надо знать, что с ней… пусть не исправить, не загладить, но узнать, так это просто не оставить… и смех сотряс, ударил с новой силой…

Побрел на шум проспекта, побежал, но загудело в голове и заломило так, что чуть не грохнулся, и перешел на шаг; изгвазданный, страшный, как бомжик, весь в ссадинах, с заплывшим гематомой левым глазом, из ночи вывалился в день; огни машин текли сплошным потоком; перед глазами прыгали, качались неоновые вывески, неотвязные гладкие яркие лица реклам, и это тоже было страшно — не покосился мир, не слышал, не заметил, Москва текла, пылала, мурлыкала движками дорогих авто, пересыпала женские смешки, сияла лицами Glamour, Parliament, Chanel Coco Mademoiselle… его, Ордынского, бессилие было лишь личной его, ничтожно маленькой бедой, и никогда никто на самом деле за ним по-матерински не следил.

Прохожие, нарядные, сиявшие здоровьем, победной молодой силой, мнившие, что их-то не согнуть, глядели на него, как на облезлую трехногую собаку — больные бездомьем, безлюбьем глаза, запекшееся мясо в прорехах битой шкуры… он подавался к ним, мычал, вымучивал «простите», вставал на пути — обходили, отдергивали руки, смотрели близоруко, предпочитая видеть шаткого избитого в расфокусе; мысль двигалась рывками, как будто у него в башке расстегивалась порченая молния, — как, как напасть на след? куда они Машу?.. увидел постовых в фуражках, с автоматами, метнулся к ним, тяжелым, коренастым, сонным — «товарищи милиционеры, помогите!».

Они замедленно поворотились взглянуть сквозь пыль на битого, ободранного, грязного щенка с распахнутым мольбой взглядом:

— В чем дело?

— Напали на меня, на девушку… тут, тут вот, во дворе… я требую, примите меры. Они ее в машину, трое… прошу, мне надо в отделение, отведите.

— Стой, руки убери! Ты часом не обдолбанный? Да вроде нет. Где это было, кто напал, когда?

— Вот только что… мы во дворе… я отошел… ну это чтоб… и тут машина… они ее в машину трое… мне по башке, и все… — трясло, кривило, корчило его от немощи, незнание давило, растирало, вот как подошва давит, растирает брошенный окурок: ни номеров машины той, ни даже Машиной фамилии не знает.

— А девка кто? Твоя девчонка, что ли?.. кто, не понял.

— Домой, домой ее я провожал, сегодня только познакомились. Послушайте, прошу вас… они ее били…

— Ну все понятно — «познакомились». Вот ее хахаль тебе рыло и начистил, скажи спасибо, что башку не проломил.

— Нет, нет, они ее не знают! Они ее ногами прямо, — заголосил Ордынский, — они ж ее вообще… — и будто снова ударили поддых.

— Все, не трясись, живи спокойно, голубок. Ничего ей не будет… ну, мож, поучит малость, только и всего, — мент средних лет, скорее, себе все это объяснял. — Медицинская помощь нужна?

— Стойте! — Иван неподотчетно вцепился в рукав униформы. — Прошу вас отведите в отделение. Мобильник дайте, а? Я денег дам… много… вы только дайте позвонить и отведите… ну! — трясущейся ослепшей рукой порылся, вынул и протянул сержанту хрусткую зеленую бумажку. — Я еще больше дам, потом… прошу вас, помогите.

— Ну на, позвони… Пойдем в отделение, дура. Ну ты нам устроил. Где, говоришь ты, это было?

— Да тут буквально в десяти шагах, по этой линии, во двор чуть-чуть вот только отойти.

— Где въезд через арку?

— Да, да…

— Оба на! — один тут протянул разочарованно, нехорошо переглянулись. — Ты, парень, не темнишь? Машина-то какая?

— Не знаю, черный джип. Вы только проведите в ваше отделение. Я денег лично вам дам. — Он что-то начал понимать, вдруг со слепящей ясностью — повседневную практику людей государственной силы… от ясности убийственной отпрянул. — Я симку свою вставлю, можно? — пальцы его не слушались, не мог на быстром шаге отколупнуть плотно крепившуюся крышку, поднять аккумулятор, выцепить пластинку. Менты направляли его, придерживали за руку, за ворот и препирались в рацию с неугомонным сонмом милицейских духов: то один, то другой оживал и тявкал что-то по служебной линии сквозь шорохи и трески электрического ветра.

— Ты позвонил?

— Сейчас, сейчас… — Иван никак не мог впихнуть все симку во временный, заемный аппарат. Ну все, закрыл, стал щелкать, нашел «Ольшанский-адвокат» — никто не брал, не брал… и рявкнул наконец, как может рявкнуть в третьем часу ночи человек, поднятый из постельного небытия:

— Да, слушаю.

— Алло… Андрей? — что проку-то от этих лягушачьих дерганий под током? — Я это… у меня ваш телефон, меня зовут Иван Ордынский… меня поставили к вам на обслуживание как бы.

— Ордынский, так… да слушаю… в чем дело?

— Беда, несчастье, я сейчас в милиции… Ни в чем не обвиняюсь… побили девушку и увезли, с которой я был, — Иван рванул вперед и, оторвавшись от сержантов, зашептал отчетливо, — забрали ее в отделение… да ни за что!.. они теперь с ней что угодно могут. Нужно искать, нужно решить… Я в отделении у Казанского вокзала, точнее не могу сказать…

— Э! э! Куда ты дернул? Стой — уже пришли. — Сержанты довели… так быстро!.. Ивана до решетчатой ограды с белеными столбами, и только тут метнулась ему в лоб карета AMBULANCE, стоявшая у флигеля: вились голубые мигалки, и в мощном свете фар, под бликами мигалок бесплотно двигались зеленые комбинезоны спасательной бригады и коренастые фигуры милицейских, и понесли уже носилки, на которых — бездвижное легкое тело, фиксирующий ворот… Ивана прохватила высота, и ринулся туда, к карете, на крыльцо… дверь под горевшей бело-синей вывеской вдруг потемнела тяжкой плотной тенью и распахнулась, выпуская широкогрудого плечистого тяжеловеса в милицейской форме — сто килограммов мышц, костей, идущей напролом животной силы, потребности давить и наводить животный страх на все, что движется.

Глаза в глаза, безумные, неумолимые, — тот капитан свирепо выперся и замер перед ним, Иваном, узнав и узнанный, на дление кратчайшее… тот капитан, который бил и тыкал в морду красной своей корочкой, — широкое упрямое и жесткое лицо, по-детски оттопыренные уши, квадратный подбородок с ямочкой, был не в себе, как пьяный; какая-то спешка и ярость трясли и растекались от него… как будто загнали, как будто подранили, как будто не почувствовал капкана… но взгляда этого Иван уже не чуял — все в нем сошлось, рванулось к реаниамобилю почти обрадованно, да… он все-таки что-то знал об этой жизни, мог чуять воздух, видеть пустой объем, налитый до краев прозрачной смертью, уже свершившейся… врачи разжали Маше рот, не дали умереть от гипоксии… пульс слабого, замедленный, зрачки расширены неравномерно… все еще было впереди, все еще только должно было решиться… и даже не в машине — в операционной…

Иван метнулся к нервному и хмурому врачу, совсем молодому еще, напряженному парню:

— Стойте! Я родственник, с нею поеду. Пожалуйста!

— Некогда, некогда… все, едем мы, отстань. Руку пусти, идиот!

— Посадите с водителем. Ну, я родственник! Брат!

— Да пусти ты!.. садись… Поехали! Поехали! — полез за носилками следом.

Жива сейчас, главное. И верхний саггитальный синус не задет, вдоль серповидной складки между полушариями; врач должен справиться, нормальный, крепкий врач… пусть он, Иван, — ничто, слизняк, овца, ничего не поправил, никак не помог — другие поправили, безличная вышняя сила своим произволом слепым… все это сейчас не имеет значения. Жива, так и должно, нельзя иначе с этой девочкой, которую впустили в жизнь не для того, чтобы так просто, унизительно-похабно — не дав влюблять, влюбляться — загубить.

Мрак