Проводник электричества — страница 19 из 37

1

Они друг другу ничего не говорят. Она замкнулась наглухо, надолго застывает взглядом поверх вещей, уже не нужных для общей жизни, поверх вот этих новых, купленных взамен тех настоящих, прежних, драгоценных, у них украденных… поверх его, Камлаева, позорного лица… и это страшно: сидит перед тобой человек, в котором — твое бессмертие, так близко… протяни и возьми ее пальцы с до сих пор не прошедшей ученической жесткой мозолью на среднем, «показательном», «Шск’овом», одолей пустоту, расстояние между, ничтожное. Сожми, чтоб снова начало твориться в непобедимо сцепленных руках биение общей крови.

Он не хотел, не мог — так это было жалко, глупо, безнадежно — играть в «давай как будто ничего еще не начиналось и я только сейчас тебя встретил, чужую, пока что безымянную, замужнюю, и вот ты поднимаешь на меня глаза… что ты подумала, почуяла тогда?.. что ты сказала мне? вот первые слова? когда ты нас представила впервые — вместе?.. вот сразу, в первую минуту или же много после, сперва еще не зная, безразличная к тому, что мои хлеб и чай приобрели твой запах, стали — из тебя?».

Нет, это было все сейчас запрещено — ублюдкам, одноклеточным, изжившим и прожравшим дарованную благодать, запрещено касаться чистого первоистока общей, священной для двоих истории… бездарным тварям, говорящим «ты не мать», запрещено вступать в поток, и остается только мародерствовать на пепелище и наблюдать за тем, что происходит с останками вашей истории, которую ты сам и отдал на расклев хохочущему воронью.

Все сделал сам, сказал, что и хотел сказать, во что на самом деле верил: бесперспективное ты, Нина, для меня месторождение, пуста, закупорена, не надо мне тебя, вали, исчезни, оставайся, все без разницы, хочешь — живи, а хочешь — умирай, ведь так, как было, так, как надо, уже не будет… ты просто это… ты как воздух, мой персональный воздух, про который знаешь, что он бесплатен и его не выдышать, надолго хватит, навсегда, до моего масштабного инсульта… что ж, так и быть, продолжу тебя употреблять».

Сидел и тупо пялился на вещи, на фотографии с Ксенакисом и Райли, с голландской королевой и шведским королем; вот Нина с голыми плечами и в бриллиантовом ошейнике, вот он, сияющая мразь, во фраке… на желтого медведя, которого не отвезла в детдом и не успела подарить бомжиному отродью, повисший на спинке муаровый лифчик, ряды фигурного стекла и глянцевого пластика — рать тюбиков, флаконов, банок, которая стояла между Ниной и старостью, но только не эту границу — что, вспомнил, мразота? — держала она, не здесь был ее фронт, не здесь сосредоточивались силы для главного прорыва… не вспять, не собственное тело она боролась удержать, отвоевать у времени — отдать его, наоборот, хотела в распоряжение, на прокормление известно кого… их общей и единственной с Камлаевым душе, сгущенной в кровяной комочек эмбриона, до плотности плода, до детского крика.

Вот календарь, в котором она цветными точками, кружками обозначала с детским прилежанием, с отличницким усердием все вехи, намеченные загодя часы и дни своей отчаянно-одинокой, не разделяемой ни с кем войны — за плод, за завязь, за его, камлаевскую, вечность. Он ничего не узнавал: в такой растерянности замирают — господи! — перед отъездом, когда уже стоят в прихожей чемоданы и лихорадочно припоминаешь, что взяли, что не взяли, что пригодится для курортной, отпускной страды, для месяца летнего счастья… и знаешь, обязательно забудешь что-нибудь… сейчас они с собой не брали ничего… так ясно он почувствовал немую укоризну оставляемых вещей.

Она пришла из ванной, с сухим, пустым, спокойно-сосредоточенным лицом, с невидящими, внутрь обращенными глазами, живущая на автомате, с какой-то неживой механической четкостью; она умела плакать не при нем, не здесь, вообще не плакать, держать, не выпускать горючей влагой, и страшным было это самообладание, и тем вернее чуялось, как у нее внутри безбожно, безысходно ноет, и обрастает едкой слизью, и кровит… он захотел шагнуть, качнуться — и не мог, так, будто выражение ее лица высоковольтным заграждением теперь было… причем с обратной силой действия, направленной внутрь: швырнешь себя к ней — и ударит ее; ее, а не тебя тряхнет, обожжет, обездвижит.

Она оделась быстро, автоматически-продуманно — шуршащая мотня как бы пижамных шелковых штанов, свободная майка, худые и сильные руки, мужчины обмирают, взятые за жабры… Камлаева пробило: не пропадет она ведь без него, сейчас ей худо, очень худо, но стерпит, выдержит, залижет, отделавшись лишь временным и местным повреждением нутра… освободится, сбросит его, Камлаева, как змейка кожу, и это сильное ее, голодное до ревностной самоотдачи, упрямое, живучее бытие найдет себе однажды, рано или поздно, новое вместилище, другого — не тебя… а ты останешься смердеть в своей помойке, отбросом, смятой сигаретной пачкой со смытым выцветшим названием бренда и стершимся предупреждением о вреде курения.

А что, если все так и тебя уже нет, ты начал выцветать, стираться, выводиться, бацилла, тварь, из организма… вот просто выплюнуть осталось Нине горчащий остаток, всю едкую желчь, немного полежать и встать с нутром промытым и головой чистой, пустой?

— Тебя отвезти? — он сипнул, прокашлявшись.

— Да, будь так добр, — ответила куда-то в пустоту камлаевского местонахождения.

2

На лестничной площадке он долго возился с замком, как будто силясь завести ключом остановившуюся жизнь, как заводят часы, и ничего не выходило — запустить, замок хрустел, дверь можно было оставлять незапертой.

Пересекали двор, шагая в такт, но порознь — не в силах, не умея отказаться, но и не понимая совершенно, зачем теперь им это безусильное согласие в поступи. На автомате вынул связку, пульт — бибикнуть, отомкнуть машину… и ломовым налетом, шквалом, мгновенным плугом вырвалось из арки — смести и вынести из города, из жизни, взбесившаяся тонна тарана, радиаторной решетки, высокого корпуса, рвущихся шин.

С большой сильной рыбиной в горле, он Нину развернул лицом от налетающего поезда и выпихнул с дороги на газон… джип, завизжав резиной, ударил тупо в бок, словно огромной створкой турникетного капкана, подбросил и швырнул тряпично-набивного Эдисона… ударился локтем, коленом, содрал, боль была жгучей, поверхностной, разъяряющей. Дрожь в Нинином лице прошла мгновенно, страх проскочил одной искрой, сгорел; взгляд водомеркой мечется — с Камлаева на джип, на «этих», на Камлаева…

Камлаев вскинулся, встал на колено, пошел разбить ублюдку носопырку, вбить пьяной твари разумение в хайло, сквозь толстую кость… предвидя стандартную ряшку, короткую грузную тушу быка… или ребяческую морду с поводка сорвавшегося недоросля. Те выскочили, ринулись вдвоем — молоденький бычок и «основной».

— Камлаев ты, Камлаев, — широкогрудый, коренастый «основной» выбрасывает быстро; тяжелый взгляд его, прямой, таранный, безнадежный, ломает, вынимает, как поршнем, из Камлаева всю волю, так, словно он, Камлаев, перед ним — уже мертвец… нет, что-то тут не то, не просто оголтелость мнящего себя всесильным быдла. — Вчера ты двух девчонок снял в кафе — Марию и Джемму. Ты, тварь, и твой дружок. Одну ты трахал у себя в Кривоколенном… — вот этим он Камлаева пробил. — Дружок был с Машей, и Маша потерялась, не ищется, пропала.

Бессильный, деревянный, остановленный нечистой совестью, стыдом, столь мощным, что будто в темя, в плечи вбили промороженные гвозди, он посмотрел на Нину: та замерла в покойницком спокойствии, в незрячем ее взгляде уже настолько никакого Камлаева не содержалось, что было странно, как он не исчез, все еще был, держался в зыбком теле. Стеклянное небо, сухая вода, последняя мертвая стынь. Вот была правда: ты, ты, Камлаев, ненавидевший всю смерть, случайность, неустройство, непорядок и с ними воевавший, отдал ее туда, всемирному уродству, на потребление и поругание, так что остановился в жилах сок высокого значения, само вот вещество любви… ты закупорил Нинин живой исток запекшейся коркой своей нечистой влаги, ты сделал живучие ветки ее яичников сухими, неживыми… теперь ты знаешь, как бывает, когда вот это открывается, вся правда, когда ты хочешь выгрызть свой позорный след и этого не можешь… вот, вот оно, небытие, неистребимое, как полиэтилен, как алюминиевые банки…

Насквозь просоленный разлитым в воздухе предательством, он распадался, отставал сам от себя, как разварившееся мясо от костей — нет, не «одну ты трахал у себя», а дар, который был тебе вручен семь лет тому назад, доверен… беречь и пестовать… ты сдал, проел, украл сам у себя, у силы, которая тебя не по заслугам оделила, вот Нину даровав тебе, вот большее, чем все «Магнификаты»… Вот это он увидел в остановившихся, остывших, опустелых глазах жены своей — так непереносимо ясно, что ничего другого больше не осталось.

— Тварь, не молчи. — Бык взял Камлаева за слабое, худое, исчезающее горло. — Убью, — растолковал, как слабоумному, с нажимом. — Баба твоя? Жена твоя любимая? — повел на Нину. — Ее убью. Где твой дружок, племянник, братец? Где? Прошу тебя, Игорь, разбей ей лицо.

Второй, молодой не знал, что тут делать, но все же скакнул на газон и сцапал за волосы Нину… Камлаев рванулся, вцепился ответно клешней в кадык, ударил под вздох, но только будто в камень, в решетку радиаторную ткнул — литым, чугунным, пневматическим все было у быка в составе; бык надавил, припер Камлаева к капоту, стал запрокидывать, ломать гидравликой нерассуждающей звериной правоты, буравил, ел в упор, выпытывая правду.

— Дай все скажу, — рванулось из Камлаева. — Я сам… пока… не знаю… ничего, — распухли горло, морда; кровь распирала, Эдисон хрипел.

Тот отпустил, дал распрямиться:

— Ну!

Нине было не больно — второй ублюдок отпустил ее.

— Все хорошо! — с расползшимся лицом, с улыбкой дебила Камлаев вскинул руку. Не мог смотреть в глаза ей, корчило, трясло. — Это Иван приехал, Лелькин Ванька. Устроил, начудил. Иди домой, прошу тебя. Иди куда-нибудь, давай. Ну, я прошу тебя… Иван пропал, — наконец-то его осенило. — Я счас поеду с этими, мы проясним. Ну, уходи, прошу тебя, прошу.

Она все поняла, попятилась, не отводя отчаянных близоруких глаз… чтобы хоть что-то сделать с этой мерзостью, с собой, Камлаев изловчился пнуть урода под коленку и все-таки дал под дых, вложив всю ярость, стыдобу, бессилие… согнул быка хотя бы в полторы погибели… прощать нельзя — никто не должен, тварь, хотя бы волос тронуть на ребенке.

— Вот все, теперь поговорим.

А бык опять надвинулся, подпер, в глазах — один вопрос, про девочек вчерашних, про Марию.

— Все было, было, Маша, Джемма. Мой парень, да, Иван. Так ведь и он пропал, ты понял, нет? — Его на части начало растаскивать: за кем бежать, за Ниной, за Ванькой?.. — Ты что ж вот так-то все, урод? Ну, сделай тихо! Ну нет, какой же ты мудак!.. Послушай, восприми нормально… ты это в состоянии — воспринимать нормально? Ты просто для начала мне скажи, что там хоть было-то.

— Толян, есть новости, — подскочил молодой с трубкой у уха.

— Ну! — рявкнул тот.

— Девчонка молодая, неустановленная личность, наркоша, черепная травма.

— Скажи мне, Игорь, ты дебил? Какая наркоша? Ищите мне ребенка… Где твой ублюдок, ебарь?

— Короче, по порядку. Это щенок, пацан зеленый семнадцати годков, ботаник, целка вообще, сечешь? Вот только оторвался от мамкиной груди. Да, с Машей, провожал ее, за ручку, может, взять ее осмелился. Вот не вернулся, да… как выясняется. Сейчас, погоди, мне кто-то звонил, я не брал… — Семь было неотвеченных, все с одного лишь номера. Камлаев набрал.

Никто не подходил, не подходил… и, наконец, прорезался:

— Да… — осипший голос, сорванный, чужой, похмельный и бессильный.

— Ванька! — заорал он, узнав. — Ты где, твою мать?

Бык подступил к Камлаеву вплотную; непроницаемая морда, глыба вдруг сделалась податливой, жалобной, коровьей и изуродовалась наново звериным чувством к своему детенышу — найти во что бы то ни стало, вынюхать, продраться, настигнуть, выгрызть, задавить.

— В больнице, — каша во рту.

— Чего? В какой больнице? А с Машей, с Машей что?

— Она в больнице, — послышалось что-то похожее на сдавленное хныканье.

— С ней что? В какой больнице? — бессильно отбиваться стал Камлаев от вновь потянувших к горлу клещей.

— На операции. Все будет хорошо, должно… вот медсестра тут вышла… счас… — и зашуршало, загремело в трубке, Иван сорвался, побежал.

— В какой больнице, дура? Не отключайся, слышишь?

— В Камлаева… девушка! — позвал отчаянно Иван. И зашуршало, загремело еще пуще, сквозь шорох пробивались голоса, несли околесицу сквозь тембровую топь, вздыхали, плакали, шептали.

— Доктор сделал операцию. Состояние стабильно тяжелое, — Камлаев перевел, усильно вслушиваясь. — «Стабильно» — ключевое слово, папа, — втолковал. — Федеральный центр Камлаева. Поехали…

Бык утопил педаль и, озираясь, двинул задом.

— Какая операция? Что с ней?

— Камлаев — это черепная травма, позвоночник. Короче, было худо, сейчас уже лучше.

— Лучше?! — бык рявкнул, зыркнул, надавил.

— Послушай, идиот, там лучшие спецы будут ее чинить и сделают все как было. Башку по частям собирают. Бурденко и Камлаев — должен был слышать.

— Твоя, что ль, больница? Ты тоже Камлаев, — сказал молодой.

Неправомочностью объятый, недопустимостью существования — как будто потерялись паспорт, метрика, все записи актов гражданского, божьего, чертова, — он стал, Камлаев, непосильным самому себе, вот эти кости, мышцы, легкие. Еще вчера, еще вот пять минут назад: он говорил себе, что можно все загладить, что эту стыдобу он закупорит наглухо в себе, и Нина не узнает… его, камлаевский, плевок ну как бы мимо пролетит… а что «не женщина», «не мать», так это он замолит, зацелует, он больше от нее вообще не отойдет, от Нины, ни в помыслах, ни во плоти.

— Слышь, это, чел, прости, — вдруг подал голос молодой, коснувшись сзади Эдисонова плеча, ткнув кулаком слегка. — Ну, что я так с твоей девушкой. Мы ж думали, ты гад. А я бы все равно ей ничего не сделал — так и знай.

— Начальство у тебя — мудак, — Камлаев огрызнулся. — Ты знаешь, чем мудак от просто идиота отличается? Мудак — это тот идиот, который доставляет неудобства всем другим и даже этого не понимает.

— Слышь, чел, мне, может, в ножки тебе броситься за все, что ты вчера наделал? — проскрежетал железный Машин батя, не отрывая взгляда от дороги. — Или поплакаться, что ты ее подружку выбрал дрючить, которая сейчас цела и невредима? Вот ты сидишь сейчас рядом со мной… не знаю даже, как тебя назвать… вот человек, который жизнь мне сдвинул минимум, а как там дальше, я еще не знаю.

— Себя-то слышишь, идиот? Тогда уж всех давай вот в эту кучу — подружку, официанта… нагромождение случайностей. Ты жизнь мне пошатнул семейную, — загнулся Камлаев от беззвучного хохота. — Можно сказать, разрушил.

— Ты сам себе жизнь покосил. Вот бабу твою жалко.

— Себя пожалей, — Камлаев не выдержал, — ребенка своего.

Папашка вдарил по газам, заставив крейсер по-звериному взреветь, швырнул Камлаева к двери лихим нежданным поворотом.

— Ненавижу, — проскрипел зубами.

— Это кого?

— Таких, как ты, — у которых вся жизнь сплошная случайность, которые все эти случайности плодят, лишь бы концом своим потыкаться в малину.

3

Центр нейрохирургии имени отца ничуть не поменялся внешне со времен великого Варлама; то был определенно город в городе, построенный отцу на деньги сгинувшей империи, монументальный страшный священный город древних: с обмундированной охраной на воротах, с чугунными звездами на чугунных решетках, с огромным хвойным парком и исполинским главным корпусом, свинцово-серо облицованным огромной керамической плиткой; людишки, стадо, паства, задавленные этой храмовой массой, вышиной, ползли гуськом и порознь, как муравьи, по направлению к этой глыбе… как на поклон, как в жертву.

Иван, сцепивши руки, сгорбившись, сидел у входа в операционный блок — остановившееся жалкое, страдальчески-бессильное лицо, бескровно, обморочно бледное, с лилово вспухнувшим подглазием и в черных метках рассечений боевых; в фамильных, ясно-синих, бабкиных и маминых, глазах сейчас были не страх и не тревога, не ожидание, мотающее душу, но некая как будто уже непримиримость по отношению к самому себе, сухой остаток злости после выпаривания страха, неизвестности.

— Ну что с ней, что?

— Все хорошо. — Иван убито говорит, как будто это «хорошо» значения не имеет. — Операцию сделали. Теперь она спит.

— Где операцию? Какую?

— Затылок, черепная травма. Все позади, — растягивает рот в улыбке полоумного. — Врачи все сделали.

— Что было, расскажи теперь. — Папашка пододвинул стул со скрежетом и сел напротив Ваньки.

— Мы шли от Чистых к Трем вокзалам, зашли во двор… пописать я пошел. — Иванов голос сорвался на шипение. — Тут трое на машине, милицейской, милиция они, она кричит, они ее в машину… я говорю, в чем дело, стойте… и тут один мне корочку, я капитан милиции, какой-то бред, наркотики, сопротивление… что вот она кричит, лягается… я говорю, ну, хорошо, я с ней, вот вместе мы… и тут один ее ударил… так сильно, по-серьезному, а я… а я не смог… я ничего не сделал, понимаешь ты? — Вперился в Эдисона: свой стыд у парня, жег его, щемил, не мог отделаться мальчишка Лелькин от позора, простить себе простительной вот этой слабости не мог. — Я им отдал ее, вот так вот, раз, берите. Сначала просто ничего не понимал — вот капитан, милиция, я думал, что ошибка… я испугался, понимаешь ты, я с самого начала испугался, я будто бы сказал себе, что все… они со мной, с ней все что угодно могут.

— Ну, дальше, дальше, — поторопил папашка, совсем без чувства, без отношения к Ивану: в спокойно-выпуклых его глазах стояло твердое и окончательное знание, не подлежащее обжалованию больше, пересмотру; он все про Ивана уже понимал — на что Иван способен по своей природе и на что никогда не сподобится; Иван был шибздик для него, мимоза, травоядное… да он и сам, Иван, сейчас себя вот этим слизняком бессильным ощущал.

— Они мне двинули, и я упал.

— Разрисовали славно, — Камлаев оценил. — Ты ж вроде бы не возникал, не лез.

— Я лез, но я не так полез… я просто как… шавка… пока я встал, очухался — их нет. Я побежал по улице… что, как, куда, не знаю. Ну там патрульные, я к ним, они меня приводят в отделение, а там носилки, «Скорая»… для Маши, прям возле их отдела.

— Какого отдела? На Новорязанской?

— Наверное… да. И этот там, тот самый капитан… как будто ни при чем он… что с нею сделали, не знаю… затылок был разбит, утопленная трещина, сказали, как при падении с высоты, вот все, теперь мы здесь.

— Я ж говорил, Толян, — вмешался молодой, — ну, помнишь, черепная травма, наркоманка, неустановленная личность… все совпадает — нет?

— Ах вот еще и «наркоманка». Запомнил их, парень? Фамилии, звания, друг друга называли как?

— Того капитана в лицо. Я показания дам, я все…

— Ты их уже даешь. Жди здесь и никуда не уходи. Игорь, с ним, — пустой сильный взгляд, безнадежный и дикий; все на мгновение стало зримым, несомненным, с неодолимой силой проступило в Машином папаше — вошедшая в кровь привычка давить, вот и за меньшее давить, а тут его ребенок был затронут, лежал сейчас вот, может, в коме, с обритой жалкой головкой, как у разбитой и вновь склеенной фарфоровой куклы.

Он бросил их, папашка, и двинулся по длинному пустому коридору — разогнанным катком. Камлаев примостился рядом со сгорбленным Иваном, хотел было тронуть того за плечо; рука уже качнулась, чтобы исполнить ритуал участия, но вдруг замерла, опустилась на лавку.

— Винишь себя — не надо.

— Я должен был, должен… — Иван прошипел, — и я им дал с ней сделать это… дал бить, насиловать, убить… вот кто я, как мне?.. я думал, с ней… ну, быть… вот так идти за руку долго, жизнь, — затрясся, загнулся от бьющего, рвущего хохота, — вот вместе, за руку, беречь… я, я — беречь… — он хохотал и прерывался на измученные судорожные вздохи, — а тут вот так… одним ударом… и я согнулся, все… я ни-че-го не сделал. Ты не поймешь, не знаешь, что такое.

— Это ты не поймешь. — Камлаев взял его за ворот, притянул: пульсировал, бил, изводил его мрак, сознание тающей бессмысленной жизни, вот эта мерзость запустения, вот эта разорение собственной рассоренной любви… — Послушай, Ванька, это зарастет… это не то, за что себя казнят… прощают не за это… она поймет тебя мгновенно, она тебе слова не скажет… да-да, тебе, возможно, еще противнее станет от ее прощения… но ты же дрался, ты не убежал… кого угодно бы сломали, тебя, меня, его, папашку Машкиного… как говорится, против лома… но ты ж не убежал, а я, представь вот, убежал… я три последних года, пять бежал от собственной жены, и это, сука, не метафора… а ты… ну что ты?.. она ж жива, поправится, поставят ей на место кость, все зарастет, как на собаке… зато Бог не накажет тебя за прожранную душу, тебя еще рано за это наказывать. И ты, пока живой, беги… к ней, к ней беги. Возьми ее, женись, поправится вот только, и сразу обрюхать… вот только сразу… корпеть над атласами, трупами это тебе не помешает… быть может, только подхлестнет… чтоб ни секунды не осталось времени совсем на то, чтоб разогнуться, принадлежать себе, свободным быть, чтобы ты сразу не один, наверняка, надежно, жаропрочно, вот так, чтоб старшему вещички в школу и младшенькой сапожки, понял? Иначе пропадешь, желания сожрут тебя, твое же собственное «я» тебя сожрет, и это будет мрак, Иван… когда один, когда без кого бы то ни было. Все только начинается, дурак, а не уже закончилось, все еще только будет… чего ты? вот она живая, с тобой, ты с ней, с хорошей девочкой Машей… считай, что это просто была авария всего лишь, крушение поезда… — И ничего в нем больше не осталось.

4

— Нагульнова Мария Анатольевна.

— Да-да, а то тот парень, который с ней, он мог назвать нам только имя. Ни документов не было, ни телефона, ничего. Вы успокойтесь или как… воспряньте. Отбой тревоги, так и можете считать. Да, черепная травма с утопленной трещиной… по сути, рядовая операция, со вскрытием черепа и устранением разрыва вены. Прогноз благоприятный, единственное что восстановительный период… ну, в общем вашу девочку, конечно же, еще придется подержать. Недели две минимум, а там как пойдет… процесс выздоровления, процесс выздоровления.

— Следы насилия?

— Да вы поймите, такие травмы, они бывают при падении с довольно серьезной высоты — метров с пяти, трех минимум… к примеру, с лестницы. А как упала — кто вам скажет, если, конечно, сам не видел? Свидетели нужны. Возможно, кто-то и толкнул. Ну, в состоянии опьянения, конечно, в основном. Рана достаточно чистая — ну, то есть скорее в помещении все случилось, чем где-то на улице, да. Ушибы, гематомки небольшие есть, царапины, но это до падения все, до травмы основной.

— Другие повреждения, — он будто кляп усиливается выпихнуть. Несметное множество раз подобное бросал, выплевывал на пистолете-пулемете — другим, про других, протокольно, допросно, машиной воздаяния и расправы… цеплялись просто шестеренки за другие, скрипели рычаги и раскрывались и сжимались жвалы.

Врач вскидывает голову, задумываясь:

— Нет, насчет этого — нет. Я не эксперт-криминалист, конечно, или там кто, но вот на первый взгляд, каких-то характерных повреждений, насколько я могу судить… нет, ничего такого нет. И вообще вы знаете, ей крупно повезло… благодарите Бога, грубо говоря… что так все вовремя… что рядом люди, да, что «Скорая»… и что такое повреждение, не самое страшное, в общем, из тех, которые могли быть при падении. Ей повезло. Вот это главное — что жизни ничего не угрожает. Что снова на ноги.

— Я что-то вам должен? Или купить там что-то, может быть?

— Должны? Должны вы радоваться, папа.

Да, радоваться, верно. Пустое, как сосисочная оболочка, безжизненное «радоваться» — не передает, это «радостью» мелко назвать. Это твоя вернувшаяся жизнь, это твоя опять потекшая по жилам кровь, свет, озаривший горячо все бытие глубже младенчества и дальше будто гроба… это весь мир, будто опять вернувшийся к порядку, к какой-то изначальной справедливости.

— Могу я увидеть?

— Простите, нет, сейчас не можем предоставить вам такой возможности.

— Послушай, доктор, я прошу… благодарность моя в пределах возможности будет… возможностей же у меня немерено.

— Послушайте и вы, у нас не детский сад, а отделение интенсивной терапии.

Нагульнов нагнулся, уперся ладонями в стол и выдохнул в ухо, в лицо эскулапу:

— Прошу тебя — одним глазком. Вошел и вышел, все. Ну, запакуй меня стерильно. Необходимо мне… ну, должен понимать. Ни разу в жизни не просил — сейчас тебя прошу…

В глухом халате, в маске, в шапочке, в бахилах и под конвоем медсестры он проникает в отделение интенсивной: пустая белизна, сияющие плитки, отсеки фантастического будто корабля, задраенные наглухо, безлюдный стеклянно-стальной дезинфицированный мир; два десятка страдальцев — за стеклянной стеной, опутанных тугими проводами датчиков и капельниц; цельная кровь и плазма неуследимо движутся по пластиковым внешним искусственным сосудам, питают ослабевшее до предпоследнего предела, порушенное, собранное вновь и сшитое, заштопанное тело; обритые и туго забинтованные маленькие головы, небритые щетинистые морды бойцов, уложенных убийственным ударом, опухшие и с темными мешками под глазами — бомжей, прилегших отоспаться в сухом коллекторе, на теплом чердаке; совсем еще детские лица, припухлые и нежные, — малец какой-то кувыркнулся на мопеде, дурилка, суповой набор на скорости за сто средь тяжеленных мощных и бокастых джипов.

На страже возле каждой койки стоят серо-стальные или белые, готовые заистерить, запикать суматошно, предупредительно, призывно, аппараты — мигают сквозь стекло раскаленными капельками зеленого и золотого электричества; по ярко-синим мониторам тянутся кривые чужих, неведомых, не нужных Железяке жизней — без конца и начала, пока не разгладятся в снежно-прямую, но не сейчас, мы просим, не сейчас, не отдавайте нас туда, дайте еще пожить, под небом, под березками, со слабым вкусом мутной смолки, снятой с вишневого ствола и взятой на язык.

Под специальным покрывалом, антисептическим, казенным, тянулось длинное и тонкое родное, будто совсем такое, которое купал, выглаживал, выхаживал, тер губкой, делая для смеха пузыри и пенистую шапку на маленькой головке с шелковистыми волосиками… и каплю мыльной пены на нос, в ней тоже радуга… крупнозернистой теркой, наждаком прошлись как будто по нутру Нагульнова в миг узнавания пяток, щиколоток… ударили под вздох, все вынув разом из него и тотчас же на место возвратив, вогнав, как лезвие складного в рукоять.

Он видел Машу всю, всех возрастов, всех состояний, в которые неуловимо, неудержимо превращалась вот эта быстрая и вольная вода, его просторно клокотавшая в аорте, нагульновская, кровь, сгущенная до плотности живой и пухлой, со складочками, печки… ускоренная, вскрученная, взвинченная тут же до струнной звонкости подросшей вымахавшей девочки, которая шагнула раз-другой на бьющихся носочках и полетела, не принадлежа обыкновенной жизни, — над смрадом, над дерьмом, над грязью, над кормушкой… и эту дочь свою, и ту он видел сразу, одновременно… которая, смеясь взахлеб, подует на ладошки, сложенные лодочкой, поднимет, выдует жирный от блеска радужный пузырь; тот тряско оторвется от мыльных рук и воспарит, переливаясь и вихляясь, вытягиваясь, плющась, застывая, туда-сюда гоняя толщину блестящих стенок и приводя в восторг все больший, не затихающий, не затухающий от новых повторений, а лишь наоборот — растущий, переполняющий до всхлипов, до икоты.

Приник к стеклу Нагульнов с радостной мукой — вжаться губами в рыхлые смеющиеся складочки, пощекотать живот, биение родничка почуять и хлебный запах на затылке, за ушами. Незаслуженность счастья, возвращенного дара душила: его, нагульновская, девочка лежала на спине, с тугой толстой повязкой, похожей на чалму, на полотенце после бани, со ставшим строже, отрешеннее, значительнее лицом, полупрозрачным, тонким, неподвижным, так что Нагульнов на мгновение даже испугался, но медсестра сказала, что его девочка уже пришла в себя и просто спит сейчас и будет долго спать, так нужно, так положено.

На темном мониторе цифрой счастья горели купоросно-голубые цифры — 65, и по сравнению с этой уверенной поступью — с крадущимися мягкими шагами не нараставшего, но и не убывающего пульса — столь мелким и ничтожным сделалось все то, что им, Нагульновым, владело, — достать, убрать под землю тех троих, воздать стократно им, казнить их медленной и лютой.

«Простить» — впервые пронеслось в его сознании искрой, вот новое понятие из вообще иной системы координат; он никогда и никого за сорок лет на этом свете не простил, всегда стараясь выйти в ноль в своих отношениях с миром и возвращая окружающей среде все время в равной мере то, что от нее он получал. Тебя ломают, давят, покушаются — такую им обратку кинь, чтоб лимфа брызнула, сломай хребет, и кости размечи, и погреби собачьим погребением.

Казалось, еще дление кратчайшее, и он сломается, простит, но вспомнил — беззащитность, боль… и как быть с тем, что эти упивались безнаказанностью, силой, неуязвимостью своей… да и вообще еще необходимо разобраться, ответы на вопросы получить недостающие; Нагульнов развернулся, промычал сквозь маску благодарность и быстрыми широкими шагами в обратный путь пошел — как будто опасаясь обернуться и размякнуть, боясь впустить в себя вот эту слабость, вот это новое умение — прощать.

Он отдал маску, шапочку, халат, стянул и выбросил в помойное ведро бахилы и вместе с ними — колебания свои, вот эту вот слабость, рабье утешение, что продают терпилам в церкви по рублю.

Всех закопать