1
Дорога оказалась плотно закупоренной: машины ползли и надолго вставали; Нагульнов потерпел немного, вывернул и носорогом, танком попер по разделительной.
«Гайцы» не трогали, читали номера нагульновского крейсера, по памяти сверяясь с длинным списком особенных людей — работников управ и префектур, милицейских чинов и друзей милицейских чинов; поток немного растянулся, стало посвободнее, Нагульнов перестроился, втопил и полетел — единое целое с тонной мотора, подвески, железа; поглядывал на парня этого, Ивана: встряхнули того здорово — сознание пошатнули, хребет вот становой, мужское, человеческое «я»; столкнули в лобовую, поставили впервые перед лицом звериной правды действия — кость в кость, лом против лома; после такого прежним остаться не получится.
Взял к тротуару, притормаживая у «Крошки-Картошки»; Якут, перестав ковыряться пластмассовой вилкой в корытце, шагнул из-под тента к машине, дожевывая.
— Выходи, — толкнул Нагульнов Машкиного парня взглядом. — Принес, что просил?
Якут кивнул, сглотнув последний ком, и вынул из-под мышки папочку, достал листки из личных дел и разложил их на капоте.
— Вот два капитана, смотри. Кто из них? Узнаешь? — Плохие, мелкие и смазанные были на распечатках фотографии.
Мальчишка, задрожав и не командуя лицом, пригнулся.
— Вот он! — пожаловался писком.
Нагульнов проткнул, пригвоздил вот это собирательное будто безлико-протокольное лицо офицера милиции: короткая стрижка, торчащие уши, широкие скулы, славянский, русопятский блин, рабоче-крестьянская косточка, квадратный подбородок с ямкой, упорный взгляд в упор, который ничего, помимо напряженного внимания, не выражает.
Фотография лжет, глаза обыкновенно ничего не говорят: красавец с благородно-чистыми чеканными чертами законченной мразотой может оказаться, законченный дегенерат на вид, свиное рыло, рожа людоедская — наоборот, нормальным мужиком, который жестко держит себя в рамке.
— Так это точно или «точно»? — Нагульнов посмотрел второго, худого, пучеглазого, усатого, лет сорока пяти, такого работягу, папку двух взрослых дочерей.
— В глаза ему смотрел в упор.
— Шкуратов, капитан. Какой-то новый. Почему не знаю? Знаком тебе, Якут? Смотри еще. Еще кого-то узнаешь? — Нагульнов разложил листки сотрудников: майора, лейтенантов.
— Нет, только этого.
Мальчишка больше был не нужен. Композитор — подавно. Нагульнов взял трубку:
— Алло, капитана Шкуратова. Нету? А где? На выезде? Где? Ты че там проблеял? Майор Острецов, УСБ — вот кто его ищет. Что там у вас вчера произошло? Вчерашней ночью? Ну не на даче же — в отделе у тебя, в отделе. Ты адрес, адрес мне диктуй, если не хочешь из-за пульта вылететь в два счета.
— Да, Толь, чуть не забыл, считай, о главном, — спохватился Якут виновато. — Мы тут пошустрили по местным окрестностям. И вот нашли. — Якут полез в карман и вынул, как драгоценность величайшую, разорванный надвое паспорт, в засохших грязевых потеках, с отпечатком рифленой подметки на странице с фотокарточкой и Ф.И.О.
— Вот это, парень, правосудие, которому ты показания дать собрался. — Нагульнов Машкин паспорт показал Ивану. — Якут, где ваша тачка? За нами в Рязанский проезд…
Уже ползли меж гаражами, шурша колесами по гравию; в далеком закутке, в аппендиксе мытарились горбатые фураги и кожаные куртки патруля — «калашниковы» на предохранителях. Лохматый седовласый хмырь сидел спиной к гаражной стенке, из ссадины на темени текла и заливала морду кровь, била в глаза горящим суриком.
Два опера в гражданском согласно-недовольно повернулись на шорох шин и рокот мощного мотора: один — пока или уже никто, второй — Шкуратов, морда с фотографии, прямой огненно-рыжий чубчик, широкий лоб, квадратный подбородок с ямкой, упорные глаза слегка навыкате, умевшие давить на супротивника, — стандартный милицейский человек, блюститель своей шкуры и поживы, спокойно-полновластный держатель привокзальной территории и Красносельского района, привычным махом собирающий положенную дань со всех насельников удела, который получил в кормление.
Нагульнову вдруг на мгновение стало страшно — как будто слабеньким раствором его вот самого, Нагульнова, стоял перед машиной человек, чуть не угробивший нагульновскую дочку, ее склонявший, гнувший и бесчестивший.
— Он! — вскинулся Иван и глянул на Нагульнова волчонком.
— Сейчас ты выходишь, молчишь и не лезешь, — сказал Нагульнов механически, прохваченный, прошитый вот этим откровением, вопросом: они — одно и то же, Нагульнов и вот этот выродок, вот тех же щей пожиже лей; десятки, сотни, тысячи, несметь таких заключены в огромную молекулу системы, предельно примитивную и предельно живучую, чей принцип действия один — насилие и беззаконие, и значит, это скотство, людоедство, которые сотворены над Машкой, есть именно его, нагульновская, практика в предельном, так сказать, развитии, в изводе, в извращении. — Шкуратов! — крикнул, вылезая.
Тот подошел уверенно, невозмутимо и вдруг споткнулся будто; непроницаемое жесткое лицо сломалось напряжением, больным вдруг на мгновение и стало потерянным — как будто зуд и жжение, как будто подцепил у девки нехорошую болезнь и, обнаружив, искривился: теперь лечиться, прятаться, терпеть… так очная ставка подействовала; узнал, конечно, пацана ублюдок, не то чтобы засуетился, задрожал, но взъерепенился: придется — ко врачу, придется больно, со слезой — анализы.
— В чем дело? Кто ты?
— Я? Человек. И гражданин своей страны. Могу я обратиться к моей милиции как гражданин? Вчера ты с дружками девчонку в отдел приволок. Сейчас она в больнице с разбитой головой, могла загнуться, чудом выжила… вот чуть бы посильнее только грохнулась.
— Ты кто? — ублюдок взбычился.
— Отец той самой Нагульновой Марии.
— Ах вот оно что. Да, девушка была без документов, доставлена нарядом в состоянии опьянения — вот это для начала. При ней два грамма вещества — достаточно для задержания?
— Вот, значит, как? И этот с ней был? — Нагульнов повел на Ивана, стоявшего ни жив ни мертв, стеклянного от гнева на неправду.
— Кто там с ней был, не знаю. Меня там не было. По факту говорю.
— А дальше? Травма как? Откуда?
— Да как? Она же невменько под кайфом. Задергалась, метаться начала, ну, вырвалась и оступилась у нас на лестнице в отделе. Никто и пикнуть не успел: раз-раз — и все, она уже лежит.
— Двух пэпсов расшвыряла и с лестницы сама?
— Гражданин, я вам факты.
Нагульнов все решил, сцепилась вся мозаика в башке. Если его, Нагульнова, такого, как он есть, не будет, то эти вечно будут безнаказанны. Порядок, протокол, суд по закону, непротивление насилием насилию, смирение, «щека», «простить врага»… — все это флер, туман, кисель, в котором вязнет твой кулак, еще один защитный слой для них, для этого ублюдка, которые защищены и так, системой, властью и оружием. Нет, только убирать с лица земли под землю.
— Да, брат, не подкопаешься. Со всех сторон ты чистенький.
— Ну а чего копать? Куда? Под факты? Скала там, гранит. Я очень сожалею, что все так вышло, гражданин, но только вы поймите тоже: в пределах закона мы действовали строго, исполняли свой долг, так сказать, извините, — глумливо извивалась ублюдочная морда… в спокойствии, как будто сквозь броню, как будто не пробить, мразота, дурачок.
Мальчишка бросился из-за спины Нагульнова на гада — Нагульнов мог щенка успеть остановить ударом локтя в грудь или схватить за шиворот, но он не стал.
В наплыве ярости, убившем начисто все рабье, все заячье в составе, почуяв сладкую последнюю свободу не простить, не в силах прятаться беспомощным ничтожеством за широченной литой спиной Железяки и будто возвращая себе плоть — во что бы то ни стало хоть кроху страха вбить вот в этот лоб, достать до горла, до податливого, мокрого под толстой шкурой и под прочной костью — Иван был сбит подсечкой, рухнул на колени, зашарил хищно скрюченными пальцами по гравию, нащупал что-то твердое, похожее на штырь и, мертво стиснув это в кулаке, с колен всадил ублюдку по кулак в тугое мясо ляжки.
— Стоять! Стволы на землю! Мордой вниз! Всех завалю! — привычно выплюнул Нагульнов, вскинув ствол.
Как три овцы — сейчас прижмут коленом к праху у костра, и только подрожать, подергаться в конвульсиях осталось — с трясущимися лицами, растроганно-подобострастно глядя в черные дыры вскинутых стволов, патрульные и опер опустились на колени; Якут и Игоряша подскочили, влупили по затылкам, по бокам, пинками раскидали «калаши»… пацан с перекореженным остервенением лицом рванул железку и замахнулся опустить, вгвоздить куда ни попадя… ручищи гада вскинулись, перехватили, парню вывернули руку. Железка выпала.
Еще один, которого забыли все, — светило, композитор — метнулся к парню и сковал; Шкуратов, обвалившийся на задницу от боли в раненой ноге, полез под мышку за стволом — Нагульнов сделал шаг и вырубил скота пинком колена в рыло.
— В машину этого. Подняли морды! — крикнул местным. — Смотреть на меня! Подполковник Нагульнов, — раскрыл свои корочки и бросил оперу в хайло. — Он ушел пообедать, и он не вернулся. Его уже нет. А вы пока есть. Хоть кто-то вякнет слово кому-то у себя в отделе — найду и убью. Хоть кто-то напишет об этом наверх, какому угодно начальству — найду и убью. Давайте свои корки все сюда. Я переписываю ваши имена. Молчите — живете. Откроете рты — спалю ваши хаты вместе с бабьем и пащенками, вникли? Мигните, если поняли.
Ублюдка впихнули в багажник. Нагульнов глянул на «аристократов»: мальчишка сжег все топливо, сидел, привалившись к стене, так, будто в его теле не осталось ни единой косточки; впервые сделав выбор между слабостью и честной жестокостью, он слушал сам себя, не мог себя услышать — нового. Композитор стоймя прислонился к стене и курил — однако, кремешок, без дрожи; они ж обыкновенно квелые, интеллигентская порода, изнеженные, то-о-о-нкие — соплей перешибить — не то что кровью напугать. А этот — нет, не весь он на ладони.
— Что, музыкант, давай расстанемся. И парня забирай, валите. Ну все, ушел, исчез? Вали ваяй симфонии, чудила. Жену свою к койке прижми, пока не ушла от тебя. Давай-давай — трах-Бах.
Вместо ответа взял тот за ворот племяша и потащил к нагульновскому крейсеру.
— Ты дурочку-то не валяй, сюита! — Нагульнов сел за руль. — В пути мы, всё, тебе еще не поздно соскочить. Иначе назад не получится.
— Э, нет, друг, этот спектакль я хочу досмотреть до конца.
2
Уже смеркалось, затопило улицы московским ровным золотистым светом, цветастые иллюминации мигали, неоновые вывески дорогостоящих престижных заведений общепита светились, рекламные плакаты сияли снежными улыбками, жемчужно-матовыми лицами безвозрастных красавиц; призывно и доверчиво разомкнутые губы шептали, источали: жизнь будет вечной, вечно сладкой, все хорошо, никто за вами не придет, есть только радость, нега, только мы… насилуют и убивают не вас — других, окраинных, периферийных, низшей расы.
— Послушай, подполковник, — упрямой, безнадежной синью глянул композитор, — я ведь молчать в отличие от этих вот не буду.
— Не будешь — заткну, — автоматом отозвался Нагульнов.
— Сам знаешь — нет.
— Да ну? Особенный ты, что ли? Кровь, может, не течет?
— Течет, но у меня… эт-самое… гуманистические принципы, — сказал Камлаев со свистящим смехом.
— Он не человек. Ты парня своего спроси: он еще чистый, нежный, он всех любит. Иван, скажи, он человек? Вот что с ним делать?
— Я… я не знаю… я хотел. — Ордынский поднял на Камлаева глаза с какой-то дикой перекосившейся улыбкой, с лицом, дрожащим от усилия будто остаться целым, встать целиком, уже непоправимо на ту или другую сторону.
— Вот то-то и оно — хотел! — возликовал Нагульнов. — Он, мальчик-одуванчик, и хотел. А почему хотел, скажи, за что хотел — вот это, это дядьке растолкуй.
— Он не боится — вот за что, — как будто не своей силой отвечал Иван. — Он не боится и смеется всем в лицо. Он… он не понимает… вот нету в голове, в сознании вообще… вот нету органа такого, чтобы понимать. Он ведь убил, он все решил в ту первую минуту… я видел это у него в глазах… и я не знаю, что с ним, как… раз он такой…
— Вот это ай-да одуванчик! Он понимает, слышишь сам, как он все понимает. Уж если он сказал, то это что-то означает — нет? Послушай, чел, я знаю все заранее, что ты мне скажешь. Да только я тебе скажу. Ты кто? У тебя кто-то есть? Кроме тех сменных баб, которых ты на хер свой сладкий одеваешь? Детей своих имеешь? Вот то-то и оно. Там, днем, на Патриарших, была твоя жена или там кто. Вот если бы ее — простой вопрос, единственный, последний. Вот если бы ее загнули и поимели хороводом? И ты смотрел бы этой погани в глаза, и ты бы спрашивал: ну, хорошо, зарежь ты сильного, дави того, кто может отвечать… ты спрашивал бы это, и ничего не получал в ответ, и видел только пустоту в глазах, и понимал, что в голове у этого ублюдка вообще не происходит ничего. Вот он это понял, щенок. Скажи мне просто: если бы твою, то что бы ты тогда стал делать? Пошел в милицию ко мне — примите заявление? И я бы пригласил твою жену и стал бы спрашивать, куда производились половые акты, в рот, во влагалище, в кишку… как тебе нравится? Проглотишь? Доверишь государству, мне восстановление справедливости, возмездие? Вот мне, которому, положим, класть с прибором и на твою жену, и на всех девок, вместе взятых, и надо выпихнуть вас всех из памяти, из жизни поскорее, а потому что геморрой вы мне, вы — скот, который сам все над собой позволяет делать, сгибается, молчит и утирается? Что бы ты сделал с этой мразью, если бы точно знал, что это он? Если бы ты ее похоронил, цветущую и молодую? Если бы только начинала жить?
— Цела твоя дочь, цела.
— Да-а-а? Это сегодня. Ну а завтра? Завтра? Если вот этот безнаказанно по улицам, вот облеченный силой, властью? А те, кто были до нее, до Маши? Ведь были же те, которые до… Чего ты кривишься? Спустись на землю, болеро, освободи хотя б одну извилину, чтобы понять, что это практика. И я тебе это сейчас докажу. Берут, приводят в отделение привокзальное — как думаешь, зачем? Я, зная все это устройство, ребенка своего вот до восьмого класса за ручку в школу отводил. И где бы мы ни жили, я всюду зачищал район… был Фишер такой, помнишь? висели фотороботы по булочным, а я рыл носом землю — не потому что долг, а потому что мой ребенок должен был свободно по тем улицам ходить, и к школе чтобы никакая тварь на километр не смела подойти — ни словом, ни взглядом, ни делом. Мне вот упрямо не хотелось одного — чтобы она однажды повзрослела. А потому что, выходя в самостоятельную жизнь, она выходит к ним, к вот этой швали, которым все равно кого насиловать, козу или ребенка… вот лишь бы только мясо было с дырками. Она выходит к вам, к тебе и этому молокососу, которые сюсюкают и больше не умеют ничего. Вам надо поиметь, а кто ее беречь-то будет, кто? Тебя вообще тут нет, ты вскользь, ты по касательной — твоя кровь разве пострадала? А это моя кровь, не говоря уже о чести, да… вот есть еще такое слово — «честь»… они ребенка моего запачкали… мне это заглотить, переварить, пусть зарастает все быльем, пусть этим тварям дышится вольготно?
И я вам буду это вколачивать в башку, пока не сдохну. Что моего ребенка трогать нельзя. Я раньше верил абсолютной силе государства, горел желанием карать воров, подонков, выродков… я думал, смысл в большой идее, в общей вере, да, вот в этом муравейнике, но мы — не муравейник, все жрут друг друга. Повсюду мрак… ты знаешь, что такое мрак? Это когда тебе никто не светит… не светит твоя кровь, вот плоть от плоти… это такая печка, тепла которой хватит больше, чем на жизнь… и если остывает, гаснет, если вот кто-то хочет загасить ее, тогда и наступает полный мрак и выпускает из тебя наружу зверя. Не надо из меня его наружу выпускать, а то ведь и я сам себя назавтра не узнаю.
3
Вот Пушкин, — вспышкой подумал Эдисон, — лежал на снегу со свинцом в животе и в кровавом наплыве, последним усилием целил в ублюдка. Отдавал Богу душу и целился. Какое там причастие, какое покаяние, какое там «таинство смерти», какое «пробуждение от жизни»? Одно земное лишь владело им, звериное, честное, львиное — ни страха, ни смирения, ни Бога… лишь голос чести рвался из него, как вой… порвать вот это геккереново отродье, снести вот эту сладкую ухмылочку, вместе с зубами, с горделиво выпяченной челюстью… вот только это было в последней ясной вспышке гениального сознания, а дальше — только музыка и бред. И это норма, естество — свободно, безнаказанно, законно убить за собственное «я», за Гончарову… «задавишь» на «задавишь» по строгим правилам, с врожденным правом, подкрепляемым из поколения в поколение кровью, на неподсудное, открытое убийство, во всеуслышание, пред всем честным народом — не трогай моего, ни жены, ни детей, ни кончиков сапог моих.
Он прав. Он прав? Что есть естество в человеке, что более ему свойственно? Ведь нет же, нету никакой морали в нашем заповедном «не убий», тем более вот в этом, современном, — одна овечья покорность, одно «когда употребляют, надо потерпеть». И страх. Ты отдал на потребу, на бесчестье свое великое родное, сказал «прощу», но ты на самом деле только сделал вид, сказал на самом деле «не могу», «боюсь», прикрыл вот этим Божьим страхом страх за собственную жизнь, за свой живот, прилипший к позвонкам… в каких же выродков, мутантов они нас превратили — система, институты, государство — введя свою «мораль», свой «гуманизм», синоним слабости, любимое изобретение дьявола. Сказать: «Мы все решим за вас, мы все берем себе, охрану вашей жизни, чести, близких; убийство — более не ваше дело, ты понял, тля, — не противоприродное, не зло, не против Бога, а именно не ваше дело, не твое… ты убиваешь — это преступление, мы убиваем — это государственное право»… сказать все это, и поверят, все побегут под мышку, под крыло, ибо не могут сами постоять за собственную честь, за семя, не способны стоять на правде десяти шагов.
Вот мы сейчас напишем конституцию, закон о равенстве перед законом всех бессильных и убогих, мы зафиксируем, что трогать человеческую жизнь нельзя… как будто раньше не фиксировали, как будто на столбах у Хаммурапи не высекали, да, для пользы, как будто не спускался Моисей… мы всем, скоты, дадим неотторгаемое право человека — в бесплатное кормушечное пользование, — заменим способность на право, плевать на то, что человек — уже не человек, а судорога жалкой твари, приколотой в углу. И все бы хорошо, подушка безопасности работает почти что безотказно, почти в ста случаях из ста на выручку приходят констебль, шериф и дядя Степа, но только иногда система дает непредсказуемые сбои, но только иногда один ты остаешься лицом к лицу с ублюдком-капитаном, и все ломается: «спасите», «помогите» — втыкают свинорезку в брюхо, тем более там, где есть Россия, великая страна насилия и беззакония, сам воздух. И призрак чести не встает во мгле, в «качалку» долго не ходили, утрачен, вымыт, выпарен из крови инстинкт достоинства, самостояния, ответственности личной, вот это пушкинский, дворянский, «ваше благородие», когда не смерть страшна — бесчестье, небытие при жизни, мрак позора навсегдашнего. И только гонит по шоссе за сто, распарывая ночь косыми лезвиями фар, вот этот страшный милицейский подполковник, уродливо, безумно, зверски-искаженно, так, как умеет, проводя вдоль своей жизни изначальный принцип, и он ничего никому не простит.
4
Джип, разворачиваясь, кинул на частый ельник белые снопы, и стало жутко, словно в детстве — лежал в больнице, как в Артеке, в веселом пионерском многолюдье, в палате окнами на морг, фонарь был там такой над дверью, в жестяной качающейся юбке, бесстрастный яркий свет перед мертвецкой и много разговоров по ночам о том, что происходит и что делают с покойником, и как-то выстывало все вокруг мгновенно и становилось только этим светом, белым и бессмысленным…
Джип медленно полз меж высоких сосновых стволов, похрустывали сучья под колесами, поскрипывали корни; лупили в спину, наполняя светом весь салон, круглые фары той, второй, машины, с приговоренной мразотой в багажнике…
Все вылезли. Камлаев и Иван пошли за Железякой, как собаки за свистнувшим хозяином. Чащоба, тьма и слышно, как сочится вон там, по овражку, вода — спихнуть «его» со склона, присыпать ветками и палой листвой… бойцы легко — такую легкость, силу Камлаев видел только у санитаров труповозки, несущих в одеяле высохшего старика, — приволокли мычащего Шкуратова, встряхнули; поставив на колени, отошли. Нога была в крови, запястья схвачены браслетами, фастфудовский мешок на голове шелестяще вздувался дыханием, вминался в область рта, натягивался вновь — как будто крыса расправлялась там в мешке в остервенении с объедками.
Нагульнов снял мешок с измятого забагровевшего, скривившегося в хныканьи лица — Шкуратову как будто сообщили о болезни, которая не лечится; он думал, просто гонорея, хламидии, обыкновенное, пощиплет и пройдет, а тут влепили в лоб известие, и он не верил, ничего не понимал, хотел сказать — ошибка, нужны еще анализы, повторные.
— Стой, мужики, ну, стойте, ну, не надо. — Он, лыбясь, с извивающейся мордой, безного, двигая плечами, пополз к Нагульнову. — Ну, вышло так вот все… несчастный же вот просто случай! Никто такого не хотел!
— Да-а? — Нагульнов протянул с такой интонацией, как будто делал мальчику козу. — А как вы хотели? Рассказывай.
— Так я же говорю… ну, задержали ночью…
Нагульнов пнул его в плечо, и глухо, как стекляшка под матрацем, хрустнула ключица; тот запрокинулся, завыл.
— Ты мне еще про те два грамма вещества скажи. За то, что в лес вот не отвез ребенка моего, спасибо говорить не буду — из отделения тело при десяти свидетелях не вытащить. Ну, так все было, выблядыш? — Нагульнов вбил ему носок в мясистый бок, еще раз — сокрушая ребра. — Не слышу, тварь! — Он взял скота за ухо, вздернул, откручивал всерьез. — Скажи, ему скажи, — он глянул на Камлаева, — что было. Скажи, что было, или что, тебя ломтями настругать? Забрали девочку?..
— Ды-а-а-а-а!..
— Вот этот парень с нею был?
— Ды… ды…
— Он вас просил хотя бы на минуту стать людьми, разуть глаза, прочистить мозг? Она кричала, упиралась, говорила, что у нее отец работает ментом, что подпол, что вот я?
— Ды… ды…
— Что голову тебе открутит, назад приставит, снова оторвет, если ее хотя бы пальцем?
— Ды-а-а-а-а!..
— И паспорт, паспорт был при ней, который ты порвал и там же выбросил? Зачем ее забрали? Чтобы что? Скажи ему, скажи! Попользоваться, ну!
— Ды… ды.
— Это ваша обычная практика? Не слышу ответа! Вы постоянно так вот каждую неделю, каждое дежурство? Обычно брали шлюх районных, но это скучно, да, не сладко, и вас на чистеньких тянуло, свежих, и вы провинциалочек цепляли у метро, студенток, школьниц пьяненьких, кружили по району, высматривая девочку поладнее, поглаже? Никто не заявлял — со страху или от стыда, а если кто-то заявлял, все было шито-крыто? Ушла, подмылась — и недоказуемо? Сейчас у нас с тобой все будет тоже по большой любви. — Нагульнов надавил ножищей Шкура-тову на причиндалы и ткнул стволом в трясущуюся дырку рта, вбивая, вталкивая дуло в податливо-мясное, костяное, рафинадное. — Кто был еще? Еще две мрази — кто? — Нагульнов вырвал ствол.
— Кы… ка… Ка-азюк… — тот стал вымучивать, выплевывать, с измазанной соплями, кровью челюстью, хватать кусками воздух невпроглот, глазами есть Нагульнова с мольбой, уже с какой-то радостной готовностью: все вывалю, всех сдам, но только дайте жить, пожалуйста. — Это все он… Кы-а-азюк… — как будто вспомнив, спохватившись, всплыв, хватая воздух на поверхности воды, — это все он… мы только так…
— Казюк. — Нагульнов надломился, потемнел лицом. — Какой Казюк?
— Казюк, капитан, ну, сын, сынулька генеральский… это все он, мы не хотели, мы ж только так… мы с местными блядями, ну, дали-взяли, только так, а это он, ему девчонок надо было… с улицы…
— Какой Казюк, ты, мусор привокзальный? Откуда он у вас в отделе?
— Он в главке, да, но он… мы же учились вместе, — вгляделся: важно? купите?.. и доложил с подобострастной блудливой улыбочкой: — Это все он, он озабоченный, это его идея… папашка ж по любэ его прикроет… в случае чего… — и поперхнулся, осознав, что вывалил не то, что это не спасет — наоборот, он топит сам себя.
— Ну да, ты только подъедал. Кто третий, кто?
— Ковригин, лейтенант.
— Ну а теперь скажи, что каждый сделал моему ребенку.
— Я говорил, не надо — надо отпустить.
Нагульнов врезал рукоятью пистолета по зубам.
— Что каждый сделал моему ребенку?
— Ну, я… я останавливал вот парня. Ну, корки ему показал, все такое. Она кричала, ну, сопротивлялась. Ковригин ударил. Потом вот парня — тоже он. Ну, посадили, привезли. Я говорил, не на… Да, да, не говорил!.. прости меня, прости, я все отдам, что скажешь, все, я соберу… Да, да… сейчас. Мы привезли, в подвал ее, у нас там лестница такая длинная, мы там… он там хотел ее… я говорил, не на… да, да, она уже не дергалась, не вырывалась больше, все… ну, отпустили ее как бы, ну, то есть, никто ее, по сути, не держал, один Казюк вот только, так, слегка… и тут он раз ей так рукой по щеке, Казюк все, да, это все он… потрогал просто, и тут она такая как в руку прям ему зубами, как это… как волчонок… он аж завыл… ну вот все в нем и перемкнуло… он как ей двинет… я даже среагировать на это не успел, так это быстро все… она спиной вперед вот с этой лестницы, затылком — трах, и все, в отрубе. И я ему ору, вот главное: ты что ж наделал-то, урод? Мы к ней. Там пульс, то-се. Ну, вроде дышит. Я — сразу «Скорую»… они мне говорили: нет, нельзя, они ее хотели… но я… я сразу «Скорую», — ублюдок сам себе подмигивал, кивал, хотел уверовать, что так оно и было.
— Спихните его вниз, — сказал своим Нагульнов. — Браслеты отстегните, не забудьте.
Ублюдок завизжал, заголосил, словно свинья, которую притиснули коленом и ищут сердце, все, проткнули… как расстегнули руки, вырвался из лап какой-то предпоследней силой, взвинченной отчаянием, упал, пополз к Нагульнову ужом — вцепиться в ногу, целовать, не дать пошевелиться, сделать шаг, спихнуть себя вот этой самой ножищей в овраг; его оторвали, как переростка блудного от неприступного, окаменевшего отца, поволокли к обрыву; свободной рукой, несломанной тот, вереща, скреб по земле…
Иван вдруг наконец-то схватил Камлаева за лацкан: в огромных его жалких, собачьи-преданных глазах жил тот же самый окончательный вопрос, что бился птицей в черепной коробке Эдисона: скажи, вот как с ним быть? Ведь он же тоже человек? Такой же, из двух клеток, от маминой и папиной любви, дар и тайна Господня, его Бог сотворил, из той же глины, и это было, было в нем, то, что в него вдунули, горело до перерождения, до иссыхания души, замены мозга… мы можем с ним так? мы это должны — пробить ему голову? Я не могу простить, но и давить, сломать его я не могу… я — не могу?
Камлаев чуть помедлил и двинул с ясной решимостью к оврагу: все колебания его, все разговоры о призраке дворянской чести на самом деле были ложными; решение он принял в ту самую минуту, когда впервые заглянул Нагульнову в глаза.
— Помню, помню, помню я, как меня мама любила… — негромко запел, подхлестывая будто сам себя, — да и не раз да и-и-и не два она мне говор-р-и-ила… — встал на краю рядом с железным подполковником, шагнул и съехал на спине по скользкому мокрому травянистому склону во тьму и дегтярную воду, туда, где все тряслось и хрюкало, скулило пощадить, разбитое, поломанное, рваное, отчаянно, бессмысленно живое.
Камлаев ничего не чувствовал: ни обреченности, ни страха, ни жалости к вот этой животине, к зверюге, сократившейся до подыхающей овцы… ни близости какой-то небывалой новизны, приобретения какой-то более высокой сущности. Была одна сплошная тоска подчинения долгу… и чтобы это поскорее кончилось… уснуть, но прежде соблюсти последний несгибаемый запрет, который никогда никто не свергнет и на котором он, Камлаев, будет стоять до самого конца — перед какой-то абсолютной силой, которая ему так заповедала.
Там, наверху, раздался белый свет — кто-то принес большой фонарь, поставил наземь; Иван, похоже, тоже рвался спуститься к дядьке, соскользнуть; его удерживал за плечи один из оперов; расставив ноги циркулем, железный подполковник стоял на краю с пистолетом в руках.
— Слышь, оратория. В сторонку отойди.
— Не, друг, — осклабился Камлаев. — Я же сказал, молчать не буду.
— Остаться тоже тут решил?
— Хозяин — барин… — и больше не мог, смех рвался из него, рос сквозь, как корявое дерево. — Ванюша, Ванька, брат, сестренке передай, чтоб берегла себя. В Петербурге встретимся мы снова! Запомни, Ванька, слышишь, в Кривоколенном в верхнем ящике стола — работа всей жизни, последний поклон. Петь, как бы вслушиваясь в себя, прозрачным, светлым звуком, везде очень тихо и без психологизма, строго. И все, что было до восьмидесятого, я запрещаю к исполнению… скажи пацанам, если тронут весь тот общепит, я их прокляну с того света. О, почему я ухожу так рано, не посмотрев чемпионата мира по футболу две тысячи шестого года и ничего после себя не оставляю? Кончается род мой! О-о! О-о! О-о-о-о! — поаплодировал он и раскинул в фанатском приветствии руки. — Сине-гранатовое сердце, «Барселона»! Мадрид кабронас, салюдад эль кампеонас!
В лице Нагульнова сломалось что-то, он постоял, скривившись, как престарелый фронтовик над братской могилой, перед гранитным обелиском с именами погибших братьев по оружию — Карпущенко, Голобородько, Ивановых… — убрал за пояс ствол, склонился и протянул Камлаеву — помочь подняться — руку.