1
Водка была ледяная, на матовых боках бутылки четко отпечатывались папиллярные линии; прозрачны были водочные линзы в рюмках, поросших снежным мхом, яичница дымилась, пучила глаза, скворчала на чугунной сковородке, под помидорной кожицей ходила целиком, насквозь просоленная мякоть с навязчивой отдушкой смородиновых листьев, кетовая икра в стеклянной толстостенной банке казалась вымазанной клеем; большая керамическая пепельница полнилась раздавленными, смятыми окурками, белесым пеплом отгоревшей злобы, чадящего молчания, гаснущего слова, лениво тлеющего разговора, в котором мысль в любой момент готова снова раскалиться оранжевым острым зрачком, царапнуть огненными искрами стеклянный черный лоб глубокой ночи.
Нагульнов: Как она ножками своими там — как струнка, будто вся поет. Не гнется, не ломается… ну, чудо! Ну я ж смотрел, сначала думал, что просто ладненькие девки, все вот такие в талии. Потом вот понял. Это сожрать нельзя, ты понимаешь? Все можно — вещи, деньги, все это тухлое харчо из телевизора… А это не жуется, это сама и есть моя Машутка в натуральном виде — сейчас вот разбежится и прыгнет на меня, как в детстве, с ногами, обовьет, прикажет: «Папка, на верблюде!» Она так кружится, как будто она уже не человек, не из костей и мяса, а из какой-то чистой радости… как будто лист, как будто паутинка на ветру… да разве это скажешь? — не мог остановиться, выпускал, выпихивал заветно-нутряное, закадычное, все то, о чем долго молчалось, все то, что не металось перед свиньями, — смысл службы, значение жизни. И вот приходит кто-то, и это чудо — раз, ломает… вот просто схавать, как котлету… он, понимая это так, с корнями рвет ее из жизни… из мира, да, который, может, потому лишь и стоит еще, что Машка в нем есть… есть оправданием всему творящемуся блядству. Мое он оправдание ломает, мой смысл выбивает из-под ног… и что ты мне с таким прикажешь делать? Эх, сбил ты меня с панталыку, сюита! А впрочем, и не ты, ты много о себе не думай… не ты меня сбил — еще раньше во мне прежней воли не стало. Ведь что со мной было-то, как Машка потерялась и нашлась? Ну вот когда уже в больнице мы, когда я к ней туда прорвался. Вот это чувство… знаешь…
благодарность… за то, что живая, за то, что сберег ее кто-то как будто. Вот чудо, вот, и больше ничего не надо. Да, да, кто-то там наверху будто смотрит на нас… ну, не на нас… мы разве стоим этого?.. но на нее, на Машку точно! Вот тут-то все во мне и сдвинулось… я сам еще не понял, что, но это вот оно и было. Я этих выродков забыл… не то чтобы простил, но их не стало, без разницы они мне стали, ничто, зола в сравнении с возобновленной Машкиной жизнью. Не так все сразу, да, конечно, вот раз — и простил, но вышел я от Машки уже другим каким-то, и все, что делал дальше, было как-то… уверенности прежней больше не было… была бы — стал бы я с тобой цацкаться, сюита. Да выбросил тогда бы просто на ходу.
Камлаев: Уверовал, значит?
Нагульнов: Смеешься, да? Нет, в церковь, знаешь ли, не побегу — неловко буду чувствовать себя, со свечечкой. Я в Машку верю, в девочку свою. А тут выходит, сама жизнь вместе со мной в Машеньку поверила, такими же глазами смотрит на нее, моими, и так, как я, про Машку думает, вот совершенно солидарен вдруг я оказался с жизнью — что не должно ей быть ни унижения, ни беды, вот не имеет права с нею быть такого.
Камлаев: А если бы было? Иначе бы было? Жизнь поступает с человеком сплошь и рядом так, как не имеет права поступать… и может мать спросить, отец, и может муж — у жизни — за что ты так с моим ребенком обошлась? Ну, хорошо, допустим, грех, допустим, мерзость, преступление, допустим, кара — это справедливо, но честных и чистых за что, младенцев за что, которые и глаз не разлепили, а боль и смерть у них уже в крови? Что же Господь себя являет человеку в таких ничтожных малостях — замироточит там, слегка повеет здесь… покажет легковерным олухам незамерзающую прорубь, а самолет с детсадом на борту срывается в штопор и поезд летит под откос? Ну вот и получается: когда все хорошо, ты веришь, ты благодаришь, ну а когда беда, ты проклинаешь, ты рвать на части всех готов.
Нагульнов: Ух ты какой! Ты прям как этот… ты как искуситель.
Камлаев: Твое сознание просто начинает приводить реальность в соответствие с твоими нуждами. Ты будто говоришь вот этой вышней воле: следи за мной каждую минуту, храни меня, люби меня. Такой Бог нужен человеку. Вот так человек понимает спасение. А пригвозди его параличом к постели, смети за парапет «КамАЗ» его ребенка, его жену, его отца, он начинает ненавидеть, он сразу проклянет и Промысел, и всех смеющихся цветущих невредимых девушек, и вышнюю волю начнет считать обманкой, лишь порождением собственного слабого ума — все ненадежно, все обман, практических свидетельств нету, зато есть рак прямой кишки и смерти во младенчестве. Вот и выходит, друг, что Промысел и Бога ты только потребляешь: чуть припекло, чуть объявили повышение цен на жизнь и на здоровье, как тут же все стремглав в церковный супермаркет, к иконе чудотворной. Они кривого выправят, больного исцелят, бесплодному дадут зачать. «Подай» да «пожалей» — припахивает страхованием жизни и имущества. Раньше хоть люди были готовы пострадать и потрудиться, но быстро маятник качнулся к мольбе о пересмотре приговора, к выклянчиванию лучшей, предпочитаемой судьбы. Хочу такой, а эта не подходит, работы слишком много, напряжения, а проку мало, сытости нисколько, и смерть близка, и койка холодна — а ну подай-ка мне другую участь. А не поможешь — вотум недоверия объявим. Чем извлекать из Бога прок и пользу, не лучше ли себя спросить — что должен ты? Ты будешь что-то делать, тварь? Прекрасно зная, что никто и никогда тебя не защитит, что ты один — ты будешь что-то делать? Кто кому должен: ты — Творцу или напротив? Само твое рождение уже есть чудо неоплатное, одной смертью тут и можно выйти с Богом в ноль… так нет, мы все Иовы, у нас вопросы, пожелания, претензии… вот как бы извернуться так, чтоб слабость наша незамеченной осталась, непослушание, лажа, дурное исполнение, неточное, а вот беду, вот горе наше под микроскопом чтоб рассматривали и чтобы сразу взяли под крыло.
Камлаевский Бог таил Себя в неодолимой дали от людей — так что ты становился как былинка в заснеженном морозном поле под черным ледяным беззвездным небом, — и в то же время был повсюдным веществом первоистока, универсальной передающей средой, которая не знает ни милосердия, ни злобы, ни справедливости, ни людоедской страсти и не имеет свойств, помимо абсолютной проводимости: все было готово к приходу человека в этот мир, заведено, запущено, как некие вселенские непогрешимые, великой, совершенной точности, часы; законы — основоположены, и дальше они действовали сами, без воли и участия двуногой твари, и дальше человек порой лишь приводил их в действие своей мелкой деловитой суетой (так, тронув мелкий камешек в горах, нечаянно в движение приводишь грохочущую лаву, но даже это только маленькая осыпь, так, звон и цоканье ничтожных камешков, в сравнении с каждым из которых ты — муравей в сравнении с валуном). Эта вышняя сила никого не щадила, не то чтобы никого не различала, но различала по-другому, не так, как ты хотел — вот кто поручится за то, что Вседержитель не потратил гораздо больше сил и времени на зубы крокодила, нежели на пригляд за человеческой участью? Так говорил Камлаев.
— Так ты совсем отказываешь в милости? — не выдержал Иван.
— Это тебе отказывают в милости. Зачем ты так упрямо навязываешь вышней силе свои соображения о справедливости и почитаешь справедливость Господним целеполаганием? Я назову тебе десятки, сотни мразей, которые сдохли опрятно и чисто, дожив до девяноста и во сне, я назову тебе десятки, сотни крепких, самоотверженных солдат, которые у Бога умирали трудно, похабно, унизительно, во сраме, как будто издевательским ответом на мольбу о непостыдной, красной смерти. Твой дед не был праведником, но он был хороший солдат, трудолюбивый, честный муравей, — он трудно умирал, паскудно… я много задавал тогда себе вопросов, ну а потом я понял… ну, то есть ничего не понял, разумеется, ибо нам вечно суждено иметь перед глазами лишь клочок вот этой тени… Но то, что понял: благодарность — вот в человеке чувство самое нестойкое. Когда приходит вера к человеку? Какая-то вспышка, какая-то искра, хоть тень, хоть подобие? Когда ему страшно, когда ему горько и больно? Я думаю, что нет. Наоборот — в момент прямого чувства совершенства мира: вот что-то поднимается такое при виде глаз ребенка, улыбки женщины, танцующих полотнищ снегопада, аляповатой точности в нелепо-хаотичной пестрой толкотне каких-то бабочек над лугом… становится так пусто и так чисто… дань восхищения немого опустошенностью Творца, который, сделав землю, тварей, весь передал Творению Себя… вот эту дань отдать немая силится душа, такая еще слабая, такая еще куколка, младенец, а может быть, уже и немощный старик, настигнутый на жизненном краю вот этим озарением… вдруг появляется какой-то смутный стыд, какая-то еще неведомая нежность, вдруг ясная решимость распрямляется в тебе не извратить вот этот дар, не испохабить, но это лишь мгновение, дуновение легчайшее. Служить ведь трудно, бездействовать и гадить легче. Поэтому вот эту благодарность в человеке надо испытывать всерьез, на собственной шкуре почуять человеку дать, что все это всерьез… что не бывает полу-полу… полупризнательности, полубезразличия, полутруда и полулени… нельзя быть теплым, да, нельзя быть полу-неизвестно-чем… и всех суют вот в эту печь и кочергой шуруют в ней вслепую, так что неизвестно, кто через мгновение окажется там… сегодня ты, а завтра я… а дальше в этом жаре кто-то рассыпается, а кто-то твердеет, нещадно прокаленный так, что ничего в нем, кроме этой благодарности, уже не остается.
— Это каким же ты таким страданием очистился? — Нагульнов толкнул.
— Да ну, каким страданием? Где там очистился? Я ровно прожил… вот этот временной отрезок. Без бед, без резких сотрясений, вот сладко, по большому счету. Жизнь вообще была как приложение к музыке, ну вроде есть внизу какая-то утроба, которую необходимо чем-то набивать и можно чем попало. А главное — не сам ты, а произведение. Не сразу это понял, что жизнь необходимо тоже пестовать, как звук… что вообще она становится такой, какой ты ее сделаешь. Вот я и сделал: смотрю теперь, и мне становится страшно. Своих я оставлял в беде и немощи — вот грех. Грех пренебрежения своими, и никая печка не нужна, в такую пустоту ты сам себя вгоняешь. Оглянешься — и никого…
— Да брось ты — «оставил». Кого ты оставил? Твоя жена, она не делась никуда, дурилка, здесь. В отличие от…
— От Машиной матери.
— Догадлив, сюита. Машку на свет произвела — сама через это жизни лишилась. Ее кесарили, неправильно сшили, швы разошлись, инфекция — и все. Вот тебе факт, а у тебя что, дура? Я вот бы все отдал за то, чтобы возвратиться в ту минуту, чтобы поправить, чтоб было все не так, как вышло, но жизнь такого фортеля не может предложить. Смотрю на вас и мне смешно. Ведь вот же, вот она живая. Ты только руку протяни. И что бы там меж вами ни было, это не важно в свете того факта, что вы с ней оба еще здесь, по эту, сука, сторону. Ты плюнул ей в душу — она зашипела… и что из этого? Конец? Какая б ни была обида, в пределах жизни все поправить можно.
Камлаев вскочил: и в самом деле что же это он?.. езжай, разговаривай с ней, необходимо, чтобы кто-то упрямо продолжал гнуть эту линию… на общее бессмертие, об этом кто-то должен говорить, напоминать, и Нина говорила с ним все это время — как об стенку горох, как камень в пустоту, — просила, чтобы вспомнил. Теперь настал его черед, быстрей, сейчас, пока она еще не целиком оторвалась, пока не объявила внутренне себе: хочу одна, хочу еще одну, другую жизнь.
— Пошел я… прощайте, бродяги. На вот, — Ордынскому швырнул ключи, — ночуй в Кривоколенном. Про телефон не забывай. И матери соври там что-нибудь попроще, а то она весь мозг мне уже выела. Давай, мент, и смотри, особо не лютуй. Бо-бо им сделай и отбрось… зачем тебе питаться уже падалью?
2
Легко сказать — соври. Себе бы что-нибудь соврать. Назвать по имени все то, что с ним произошло и что сейчас творилось. Теперь Ивану не поправиться, прежним не стать. Нет, не сказать, конечно, что эти восемнадцать лет он прожил в мире, сплошь населенном добрыми мужчинами, прекрасными девчонками, безгрешными детьми.
Нет, то, к чему себя Иван готовил — необходимость с малолетства обучиться врачебной хладнокровной твердости и небрезгливости, — конечно, предусматривало соприкосновение с неумолимой данностью: анатомичка, морг, мертвецкие тела на мраморном столе, с раскрытой грудиной, с отпиленной чуть выше надбровных дуг коробкой (тут больше топографии, ориентации на местности и даже восхищения мелочно-продуманным устройством человеческого тела, нежели насилия, боли) и, главное, люди, которые высохли до предпоследнего предела, с руками-ветками, с глазами такими, что не передать… которых надо было переодевать и помогать доковылять по коридору до залитого солнцем пернатого, щебечущего сада, до лежака, до кресла; дед объяснил: «Знать, что с больным, врачу постыдно недостаточно, врач должен знать не что, а каково ему и быть не наблюдателем — участником боли, иначе в высшем смысле как врач ты жить еще не начинал». Но — гневаясь на человеческие унижения, живя далеко не в бредовом раю сектантских брошюрок о жизни праведников после конца света, не в этом насквозь пропитанном солнцем саду, где громоздятся ящики с отборными бананами и дети всех цветов, в сметане и в смоле, посапывают сладко на траве в обнимку с ласковыми львятами — Иван был все равно спокойным жителем пространства нормы; жизнь подчинялась правилам, закону, такому же безгрешно-безотказному, как расписание немецких железных дорог.
Все лютые, бессмысленные зверства имели уже будто оттенок легендарности, казались отмененными, изжитыми, такими же далекими, как дыба и испанский сапожок; то, что творилось в «наше время», имело сущность виртуальную: отчетливая, выпуклая правда в естественных цветах — «как жаль, что телевизор не может передать вам запахов» — не ранила, не задевала; «Литой свинец», «Буря в пустыне», самоподрывы воинов джихада, оборванные люди, женщины и дети, которые стенают и размазывают слезы по щекам, сгоревшие спички обугленных трупов, мазутное пятно, мокрое место от того, что дление кратчайшее назад было живым, смеющимся, прожорливым, лукавым, культяшки африканских мальчиков, на костылях скакавших за мячом, — две трети суши, «третий мир» были затоплены стеклянной толщей отчуждения: увидеть можно, но нельзя соприкоснуться.
Мелькавшие на голубом экране серии документальных кадров, снятых как художественные, художественных — как документальные, воздействовали на рассудок соединением чувства абсолютной защищенности и крепкой веры в то, что с этим мраком, кровью, дикостью однажды, очень скоро, будет кончено: с яичным порошком, сухими завтраками, вакцинами от гриппа, малярии, столбняка, антибиотиками, спутниковой связью, компьютерами, лучшими умами и руками хирургов, инженеров, педагогов, «мы» к «ним» туда проникнем и «их» обогатим наукой, искусством, технологией, посеем семена терпимости, участия, благорасположенности, научим уважать различия и непохожесть, и морок розни, расовой, национальной, кастовой, религиозной, спадет, развеется — как инквизиция, ГУЛАГ и Бухенвальд… придет понимание, что назначать себе так много чужих среди своих уже нельзя… естественных страданий и смертей и так, и без насилия, без противопехотных мин, достанет всем надолго, навсегда.
Иван был сыном собственного времени, цивилизации, культуры, университета и в это верил крепко; дед в это верил крепко, хотя был сыном времени другого и видел, как немцы жрут русских и русские — друг друга… что жизнь должна стать лучше после нас, для этого мы, собственно, и удобряем собой почву будущего, без этого дороги нет, в таком лишь взгляде на предназначение человека есть величие.
Иван никогда не был один, к его услугам были школа, любой из университетов, ученый мир, в котором чтили деда и привечали мать, полиция, адвокатура, суды, закон — система институтов, которые кормили, опекали и от которых он, Иван, зависел, как от подачи газа, электричества, от промышленной выпечки хлеба, ни дления кратчайшего не помышляя, что газ может кончиться и полки в магазине опустеть.
Да, в жизни было все, чем дальше на восток, домой, в Россию, тем страшнее… перед глазами у него, в конце концов, стояло побитое стеклянной крупой, беспамятно-пустое и глупо-изумленное лицо отца, который все никак не мог поверить, что он не превратился в вещество… разорванный отцовский «Мерседес» в десятке шагов от Кремля, но все равно Иван был отделен от этой жути непробиваемым стеклом.
Иван не сомневался, что сможет жить все время со своим характером — то есть замкнутым и самоуглубленным мономаном, трудолюбивым, поглощенным, юродивым в известном смысле, то есть человеком совершенно безобидным, безответным, терпимым, незлобивым, наверное, испуганно-слабым. И вроде мир Ивану позволял таким остаться — нестойким, шатким, мягким, неуверенным, и все сломалось, опрокинулось вверх дном за истекшие сутки: жестокий ужас твари, мгновенный паралич, слепая пустота под сердцем… визжащая, ярящаяся Маша… не мускульная слабость, нет, но то, что называется «кишка тонка», при столкновении с деятельным злом, с безумными спокойными глазами капитана, живущего в несокрушимой власти над слабыми нутром, — такими, как Иван. И стало ясно: нет, нужна сопротивляемость и сила, такая чистая, нерассуждающая злоба, которая была в первоистоке жизни, у пещерных… нельзя быть выше зверя, когда перед тобой только зверь; есть положения, минуты, когда быть слабым, «добрым» — грех, равновеликий полному уничтожению души, порой от человека требуется правда немедленного действия, чтобы остаться человеком. Удар, кусаться, грызть, а побежишь, сожмешься в ком, изображая жертву, — стыд будет жечь тебя до окончания дней.
Перед лицом трех милицейских выродков Иван стоял один — лишь силой собственного существа был должен отвечать, и столь ничтожной оказалась эта собственная сила. Реальность, что Ордынский привык считать единственной возможной, распалась и сползла, мгновенно оголился неизменный скелет людского бытия, раскрылось человечье нутро, которое не переделать… Иван совсем не думал о страшной русской власти, о местном беззаконии, о вековом пренебрежении отдельно взятой человеческой жизнью, не думал о системе повиновения и потворства злу — все это были частности, абстракция; реальность — это то, что творится с тобой здесь и сейчас, в конкретном месте, как на кончике иглы, и только этот кончик жизни, раскаленный добела, имеет значение, и здесь ты должен сделать выбор между жестокостью и слабостью.
Внешний закон и внутренний запрет, страх наказания и здравый смысл — все это только радужная пленка на воде, там, в глубине, все неизменно и вытекает из фундаментальных свойств природы человека: недаром ведь ветхозаветный Вседержитель «передумал», признал такого человека Своею страшной ошибкой, раскаялся, что создал, и истребить постановил людей с лица земли.
Ивану представлялось, у человека много тормозов, врожденных или только что изобретенных: естественная робость, пиетет перед детьми и женщинами, страх перед загробным воздаянием и прижизненной расправой, чувство достоинства, мужская честь, физиологическая, да, в конце концов, брезгливость, и интеллект, и здравый смысл (не для того ли в высшем смысле придуманы все банки, биржи и кредиты, чтобы сместить ядро борьбы за выживание с кровавого поля войны в бесплотную область идей о достатке, богатстве, могуществе?). Но амплитуда колебаний между человеком и приматом не сделалась ^же: для вырождения, утраты тормозов достаточно минуты, и нечего и думать, что возможно согнать всех выродков в специализированное гетто, навечно отделить всех чистых от нечистых.
Он думал, что едва ли он сам, Иван, способен на обратное движение; он думал, что его-то самого уж точно обтесали, сузили, что сам он точно уж в ограничительных тисках, что злоба, что больное желание мучить людей, унижать — все это за пределами его, Ивановой, натуры. Что даже если б захотел, то все равно не смог бы переделать своей природы, сущности и так бы и продолжил жить с вот этим страхом сделать больно другому человеку. И вроде бы уже побитый, поднявшийся, снедаемый позором и виной, он все равно собой оставался прежним, не могущим среде предъявить ничего, кроме «стойте, пожалуйста, прошу вас, будьте человеком».
Таким, собой неизменным и приходившим в содрогание от этой неизменности, метался он по Каланчевской и Новорязанской улицам и умолял помочь… и только выпуклые от спокойной ярости и будто смеющиеся глаза капитана-ублюдка сказали ему о другом. Вот тут-то в нем, наутро, при Нагульнове, и щелкнуло; кровь загудела, зазвенела, и в этой раскаленной пустоте, в накате ярости, убившем начисто страх делать больно и себе, и гаду, Ордынский и схватился за железку — прошитый, прокаленный чужим, как будто снизошедшим на него богопротивно-праведным инстинктом. Со страшной глубины, из древнего пласта, который отстоял от тверди, от мозговой коры на миллионы лет, пришла вот эта поглощающая ярость, каким-то мощным акустическим ударом, сверхплотной тембровой массой, спрессованной из хруста костей на челюстях… и наводнила, переполнила, вошла в химической состав Ивановой крови… И не сказать, чтоб это состояние ему противно было — как гибель человеческого, как вхождение во грех. Наоборот, так оказалось сладко почувствовать себя другим, безмозглым и железным, берущим власть над слабым человеческим устройством подмятого тобой, почуявшего страх.
3
Из этой власти, из способности давить, как чистое железо, состоял всецело вот этот человек, который оказался Машиным отцом и чьи повадки, облик, нрав воздействовали на Ивана соединением восхищения и неприятия. Никаких тормозов у Нагульнова не было — вот внешних, установленных чужим умом и волей, — но были внутренние правила, то, что осталось в донных отложениях души после выпаривания энного объема сырого вещества, пропитанного внешними запретами.
Нагульнов явно рос, формировался в поле такого напряжения, такой кромешной злобы, которые Ивану и даже Эдисону и не снились. Он был убийцей — если можно считать солдата на войне убийцей; он был, скорее всего, вором, вымогателем, но гадом, конченой мразью не был… наоборот, был нужен — такой, какой есть, — чтоб те, Шкуратов с присными, из «Форда», не взяли в этом мире окончательную силу. Дальше предела, самому себе поставленного, Нагульнов не двинется; в нем все, в его душе, сформировалось, схватилось ледяными связями и отвердело, как в самую мертвую стынь.
В Иване же, напротив, все теперь кипело и выворачивалось будто наизнанку: познавший унижение бессилием, он вдруг поймал себя на том, что хочет сам в отместку унижать. Там, на Лосином острове, в лесу, куда они все вместе привезли Шкуратова и выгрузили связанного, жалкого у ямы, Ордынский видел, что творилось с капитаном: упрямый, крепкий, еще мгновение назад смеявшийся Ордынскому в лицо, тот моментально скис, стал дурачком, захныкал, вмиг повалился в ноги — целовать, и он, Иван, почуял вдруг, что наслаждается чужой немощью, соплями, вот не мольбой уже, а визгом, хрюканьем, измученным шипением о пощаде.
Вот это-то его в себе и напугало, обратной тягой вожделения вынуло из ямы, и он так и остался между жестокостью и слабостью — опять беспомощный, раздерганный, потерянный перед реальной сложностью своей натуры, такой, казалось бы, простой и цельной.
Поразил Эдисон: встал на третью сторону, на сторону живого, теплокровного, того же самого, который утыкался некогда курносой морденкой в теплый мамкин бок, который обещался некогда беречь и защищать природу… И это было странно: Камлаев же не верил совершенно, что в «этом» что-то шевельнется, что «этот» еще может, грубо говоря, исправиться, на что-то, кроме страха животного, способен… да нет, с культей совести, достоинства, закона ты ничего уже не сделаешь… не верил, но сказал: «Мразь — это сокращенный, но все же тоже человек».
Вода перестала шуметь, с шипением резать воздух; Нагульнов в ванной чем-то погремел, вернулся — литой, толстошеий, способный двигаться, казалось, только по прямой и напролом. Со взглядом, в упор вынимающим душу, он был так не похож на антилопьи нервную, устремленную ввысь, исчезающе тонкую Машу, свободную, как листик, как пушинка, — дочь чаще бывает похожей на мать, сыновья на отца, — хотя не так ли корни, толстые, могучие, уродливо-кривые, не схожи с тянущейся к солнцу изящной ажурной кроной, но составляют с нею целое, безостановочно и неустанно ее питают земляными соками и получают от нее… ну, что там идет от ветвей, молоденьких клейких листочков, от солнца? Иван был совершенный материалист, естественник, но все-таки порой ему казалось, что женщина есть плотское, физическое предъявление в мире мужской души, до плотности света сгущенная мысль мужчины о своей любви, как говорил Камлаев; вот точно так же Маша была нагульновской мыслью о правде, чистоте, о самом близком и родном. Нагульнов не мог быть законченным гадом — Маша была его великим оправданием.
Мы, черт возьми, не так уж много знаем о собственном геноме, читаем отдельные буквы, но далеко еще не в силах составить эти буквы в сущие слова, в послание, в предложение, в завет: рост, вес, цвет глаз, курносость, волосатость, облысение… — вот это нам доступно, но кто же знает, кто расскажет, какую весть несет в себе, собой семя, какая музыка звучит при этом в сокровенной женской тьме, в готовой к оплодотворению клетке, что там творится в этот миг — непримиримая вражда или, напротив, совершенный консонанс? Что составляет вещество и сущность будущего человека, как получается, выходит, вырастает из двух слепившихся, лишенных защитной оболочки клеток подонок, душегуб, силач, красавец, умник, очередной неподражаемый Пеле, вот всякий раз, божественно, неотвратимо — кто-то новый, единственный и небывалый, не подлежащий повторению, обыкновенно-земнородный, смертный и чудесный?
— Иди-ка ты, парень, поспи. Найдешь там у дивана одеяло и подушку.
— Хочу спросить. Вы когда… ну, вот когда вы человека бьете, вам это нравится?
— Насилие — не карамелька с ромом, парень. Кто начинает с карамелькой за щекой, кончает в проруби или в болоте, как Шкуратов. За ним приходят рано или поздно. Насилие — это зачастую единственный способ решить все в свою пользу, когда тебя по-настоящему припрет, тебя и малых сих, которые зависят от тебя, от твоей силы, от твоих кормящих рук. Ты можешь полжизни прожить в тиши и благодати, но ты должен знать: в любой момент придется выбирать. Как между «жив» и «помер». Будь готов.
Иван поплелся спать и знал, что долго еще не уснет, несмотря на разбитость, на слабость: все было зыбко, все отчаянно непримиримо. Бог видит развращение человеков на земле и истребляет их за это с лица земли, готов всех до единого, Бог судит на уровне целого и не прощает никого — почему человек на уровне частного должен прощать? Любить друг друга? Один лишь Христос, но явленный Христом пример, императив настолько не от этой жизни, настолько этого задания человеку не исполнить — благословлять нас ненавидящих и бьющих… нигде нет «прости», непосильно нам это «прости». Так немо стало сердце у Ивана, так он ослеп — не отыскать дороги. И все-таки брезжил какой-то рассеянный свет, достигал, вдруг становился ясным и простым, как материнское тепло, таким же прочным, неослабным: живая, невредимая, лежала Маша в институте имени покойного деда Варлама, и становилось хорошо от этого до замирания, как перед любовью, которая все-таки сбудется, и, засыпая, он, Ордынский, угодил будто бы в летнюю пуховую метель и, сам пушинка, Иван-чай, несущий семя, освобожденно полетел, подхваченный неодолимой тягой и совершенно зная, где и с кем спасется.