1
Все, все выходят замуж «после», но только не она, она-то знает, что надо ждать мертвого так, как живого… — он говорил себе ублюдочно-себялюбиво, набедокуривший ребенок, сказавший обидное слово и знающий, что мама только на мгновение стала для него чужой и что бы он, Камлаев, ей ни сделал, она простит, спасет, притянет, возьмет в свое великое тепло, ей любящей вот этой силы хватит навсегда… Какая же он все-таки редкостная тварь, как он привык все взваливать на Нину, всю работу по поддержанию того, начального тепла — пусть ползает, пусть собирает хворост, пусть мечется по клиникам, врачам, как вдоль решетки по вольеру, пусть что-нибудь сделает со своей закупоренной маткой, так, чтобы он, Камлаев, мог продолжиться, возобладать над окончательной чернотой.
При полном безветрии он замерзал; стынь навсегдашняя, отсутствие Нины, земельный холод, медленно вливавшийся в него, Камлаева сковали, давая почувствовать смерть… как это будет… сидел на скамейке у детской площадки, заставленной раскрашенными в теплые и добрые цвета железными снарядами, глядел на жестяные мухомор, ракету, горку, карусель, на валик, укрепленный между двух столбов, чтобы залезть и побежать, как белка в колесе, — «мам, я не падаю… смотри, смотри, не падаю»… и повалиться, разбежавшись, удариться затылком оземь или клюнуть носом, чтоб мать метнулась с надломившимся лицом… перепуганной курицей, самкой… скорее схватить, ощупать с ног до головы счастливейшего дурака.
Чужие дети, визг и гам, их совершенная серьезность и сосредоточенность на играх в «дочки-матери», в «больницу» — приехал «муж», работает водителем грузовика, привез зарплату, «жена», слюнявя пальцы, пересчитывает листочки подорожника, единственные деньги, какие есть у Бога для детей, и каждой весной делает их заново, вливая в природу зеленую кровь, — смотреть на это все она спокойно не могла, вид детской площадки был Нине мучителен: их легкая тяжесть, расчесанные боевые ссадины, вот черствая корочка на содранной коленке, так хочется отколопнуть, увидеть розовое, свежее под омертвелой частицей плоти… как на собаке заживает, как ящерка отращивает хвост…
А он, Камлаев, думал о том же самом по-другому: вот эта мысль, что никогда… возможно, никогда… не будет он — его, камлаевская, капля — тянуть короткие и пухлые ручонки к ленивой старой толстой кошке Мурке, огромной, как тигр, едва ли не больше тебя самого, что никогда не будет строить он железную дорогу, водить летучих конников Буденного в победоносный сабельный поход, расквашивать о наледь нос, хватать во весь объем груди морозный острый воздух, став на мгновение царем горы, облитой скользким блеском, чесать Манту, сдирать коленки, бить всей силой по бесподобно звонкому мячу, не будет спрашивать «есть мозг костей, а кости мозга есть?» и про него уже не скажут никогда: «а колотушка-то у паренька что надо — отсушит ручонки любому ловиле»… — вот эта мысль то хоронила заживо, то повергала в безысходную удушливую ярость: не мог простить он жизни, миру, Нине бесплодия физического тупика.
Взлетел по лестнице и долго не мог найти ключи — неужто обронил? Нашел, как отмычку, проник. Как будто их опять, его обворовали, уже и он, как мародер, пришел взять что осталось, то, чем побрезговали те. Жемчужно-серым светом неопределенного времени суток был наводнен весь дом, времени не было. Внизу проснулась, зашумела поливальная машина и поползла под окнами, с шипением вылизывая струями проезжую и тротуары, сбивая пыль, выкрашивая в черное, блестящее, натертое до блеска круговращением щеток на предельных оборотах — вот это ощущение обновления, когда казенный чистильщик шумит и радуга перед тобой опадает капельным ковром, бьет колкой моросью в лицо, и кажется, еще возможно новое рождение, другая жизнь, так в это верится.
С грабительской осторожностью прокрался в свой, хозяйский, кабинет, стряхнул пиджак, стянул фуфайку, туфли… немного постоять под душем… пол в ванной, душевая, кафель — все осветилось, будто операционный блок в больнице, — «осмотр и вскрытие производятся…»
2
Она сидела на кровати, привалившись спиной к стене, обняв колени, и подалась к нему лицом, вот с этой знакомой до морщинки материнской гримасой раздражения, со скрытой за маской раздражения тревогой — ребенок не в том возрасте, когда в него, не унижая, вцепиться можно и вести через дорогу за руку, но все равно метнуться хочется, предостеречь, окликнуть «Стой! Не смей! Подальше отойди от края!»… порой она становилась похожей на мать — камлаевскую мать, варламовскую Нюшу, при всех различиях в рисунке, лепке лиц… и в эту самую минуту, после всего, после «не мать», «не женщина» похожей была — неужто все еще могла простить его, простила?
— Что там с Иваном? Что сейчас? Ты почему не отвечал? «Все хорошо» не в счет… — она спросила быстро, с честным нетерпением: жить дальше будем врозь, но есть еще дела, остались еще общие страховки, машины, судебные приставы, арендная плата, невзысканный долг, перевод на твой счет моих двух с половиной тысяч евро.
— Ивана не похитили за выкуп, спецслужбы ни при чем. — Он начал, скот, в своем репертуаре… неужто веришь, тварь, что Нина сейчас фыркнет, не в силах подавить смешка? — Ордынский-старший в Лондоне может спокойно играть в бридж с потомственными лордами, не опасаясь экстрадиции на родину.
— Во что ты втравил его? — поторопила Нина раздраженно: есть покупатели на дачу? Ты рассчитался за ремонт? Был у нотариуса, нет, а почему? не хочешь продавать? А кто там будет жить? Я не хочу, а ты один — не будешь.
— Мартышка попросила помочь устроить Ваньке личное существование, и я ему его устроил.
— Да-да, я, кажется, уже об этом что-то слышала, — она ковырнула с ненатуральным, не своим смешком. — Кривоколенный, девочки-подружки. Заодно и свою подлатал-подновил… личную жизнь. А я-то думаю, а почему мне так не нравится с недавних пор там у тебя, в Кривоколенном? А вот поэтому — там все пропитано чужим… или чужими? — Ее передернуло, лицо искривилось, как будто подвели к чему-то, что остается после очистки города от кошек, от собак, к тому, из чего делают сельскохозяйственные удобрения.
Замкнулась наглухо, глядела уже сквозь, не застревая, сухой водой, в пустое место, и он, Камлаев, заспешил, почуяв, что сползает под откос, вцепляясь в рассыпавшуюся глину, в корневища:
— Так вот, насчет Ивана — шел с этой девочкой, Машей, — три выродка в погонах наехали и не спустили. Вседневневная пожива рядовых сотрудников, насилие, низведенное на уровень быта, — пожрать, покакать, изнасиловать. Короче, искупался наш Ванька, в чем не следует. Девчонке голову разбили, прекрасной огненной такой девчонке, а этот, тот, который сегодня наскочил на нас с тобой в джипе, — ее отец, сам тоже милицейский. — Камлаев налетел на «нас с тобой», как лбом на косяк, и загнулся от фальши. — Все живы, хорошо, что так все кончилось, поскольку если бы не так, тогда бы этот милицейский папа насильников бы точно в землю вбил. Он таких шуток вообще не понимает. Да, я надеюсь, Лелька ничего об этом не узнает, а не то, чего доброго, кое-кого придется экстрадировать в обратном направлении. А Иван — он на пороге большого и светлого чувства. Я, конечно, сказал ему, что будет целый короб у него больших и светлых, но он, по-моему, заложился на то, что эта будет первой и последней… — цеплялся скрюченными пальцами, и корневища узловато, безжизненно-белесо, мохнато выдирались из земли, ничто не держало, сползал по глинистому склону на топкое, водой сочащееся дно.
Совместно нажитое имущество было поделено — квартиры, машины и дача.
— Я ухожу, Камлаев, — сказала она будто не своей силой.
— Что? Это как? Куда?
— Как — это правильный вопрос. Я ухожу насовсем.
— Что? — Он все вложил вот в этот выдох, скот, что помогло бы ей, заставило непогрешимо вспомнить, кто они есть, что они с Ниной из другого вещества, чем все другие земнородные: как не разрубишь пополам магнит, они не выживут поврозь… а если выживут, тогда TEFAL — единственный, кто в самом деле постоянно думает о нас. — Это как насовсем? Это, что ли, навеки? Ты можешь сейчас что угодно, но ты же знаешь: мы не можем.
— А что мы можем вообще? Я не мать. Нет у меня такого органа, я не баба вообще. А ты не отец, ты больше не ты, не Камлаев. Я больше тебя не люблю. Нет, подожди, — тут вскинула ладонь, будто накрыв ему затрясшиеся губы, не зло, не жестко, нет, — с какою-то покорностью тому, что же совершилось: если бы плюнула в лицо ему сейчас — менее страшным это было бы, чем этот жест ее прощальный и прощающий. — В тот день, когда мы вышли с тобой от Коновалова… сперва была еще какая-то надежда, я думала, мы сможем, победим… тем более Коновалов, Коновалов вернулся из Америки, великий человек, который и бревно заставит забеременеть… а тут даже он разводит руками… все, все во мне убил. Не он… он что?.. он… как сказать?.. посредник, Коновалов, вот только и всего. Твое лицо в ту самую минуту, когда ты все узнал, в очередной раз, двадцать пятый, окончательно. Мне надо было все понять уже тогда, по твоему лицу. А потому что как? Я помнишь, загадала, да?.. тогда, у заветного дерева? Ты понял, что… нетрудно было угадать, что просят все бабы, одно и то же, испокон веков, фантазии ведь нет у идиоток совершенно. И ты уже увидел тогда растущий у меня в воображении живот, а я понимала, я больше, чем знала, что ты почувствуешь, когда я дам тебе его — твоего, от тебя. Какая это будет твоя гордость, какая это будет наша прочность. Всем это важно, а тебе… тебе особенно… ты так боишься смерти, ты не знаешь, что даст тебе жизнь вечную… теряешься в догадках… вот если бы ты был уверен, что хватит только звука, да, но ты же не уверен… Нет, возвратиться в звуке — это слишком мало для тебя. Тебя вообще тут нет, ведь в музыканте человек немеет. А вот в пределах рода ты бессмертен точно. Ну, хорошо я тебя знаю? Правда, хорошо? Когда появляется вылитый ты, то это уж наверняка и никакой вечной мерзлотой не пожрется. Я, дура, заранее гордилась собой, представляла, как я покажу тебе, да, и как ты будешь прислоняться, слушать… мне это представлялось таким простым, обыкновенным делом, как будто уже сбывшимся, как будто наступившим, ведь миллионы баб спокойно, со вторника на среду, раз — и все, готово пузо. Я так хотела быть как все, мы же на самом деле лишь для этого, ну, в высшем смысле, в самом примитивном. Мы для того, вот я — чтоб дать тебе вот это примитивное бессмертие, родить тебя еще один раз, заново, Камлаев… это и любят в бабах, то, что мы как будто тоже ваши матери, от вас рожаем — вас же самих, без этого дороги нет, внутриутробная вот эта наша пустота, она, Камлаев, страшная. Мне что-то раньше говорили про недостаточность просветов, но успокаивали тут же: не страшно, только вы особо не тяните, лучше сейчас, чем после тридцати. Спешите. А я не спешила. Я с Темой не спешила, как будто не хотела даже в самом деле, как будто потому что знала, что буду рожать от тебя. И дождалась вот, да. И принесла тебе не пузо — справку: простите, сожалеем, нереально. И знаешь, что я стала делать? Сопротивляться, да, с тобой, совместным боем… ты хорошо старался, делал свою вот часть работы, но с каждым разом все механистичнее… и знаешь, что я стала делать? Я стала ей завидовать… ну, это слабое, конечно, определение для чувства, которое испытываешь, да, к той новой, будущей, которая заступит мне на смену и сможет дать тебе, что не могу дать я. И я бы это поняла, смирилась… — уже с каким-то говорила она покойницким спокойствием, с душевнобольной, овощной покладистостью, — я просто бы свернулась, осталась засыхать, как муха между рамами зимой. Но только это вообще тебя не волновало, это отсутствовало напрочь у тебя в башке. Не я, со мной все ясно, я пустая, со мной только оставалось потерпеть немного из приличия, из чувства вины и так далее… но ты вообще не думал ни о ком, как выясняется, ни обо мне, ни вот об этой будущей, которая тебе родит… ты был один, самодостаточный, довлеющий, сам для себя, и тебе это нравилось, ты по-другому не хотел. Я приняла бы совершенно твое желание начать все заново с другой, это желание было бы нормальным, и неприятие твое чужого, не твоего, не нашего ребенка я тоже бы могла принять, с сопротивлением, но принять. Но только тебе вообще не нужна, выясняется, обыкновенная живая жизнь с любой нормальной бабой, не нужна крепость дома, взаимная зависимость всерьез, вот это знание, что кто-то не предаст, как не предашь ты сам, и даже детский крик тебе уже не нужен… возможно, ты хотел когда-то этого, но только не сейчас — сейчас ты предпочел забросить это, не держать в себе лишнего. И я увидела пустого человека, который ничего во мне не вызывает. Вот только сожаление, жалость, сознание совершенной никудышности моей. Ведь это ты приписывал мне, да, такую силу, которой я, конечно, никогда не обладала… ты наделял меня сознанием моей огромной важности, вот этим пониманием, насколько я нужна. Я думала, что оскорбила тебя своей неспособностью, что я не оправдала, да, оказанного мне тобой высокого доверия… не стала матерью тебе, не разродилась твоей точной копией, я думала, что это тебя мучает, я верила, что это твоя жизнь, что ты живешь со мной этой бездетностью, но ты так далеко на самом деле был уже от этих мест, и с этим удаленным Эдисоном я больше не имею общего… не то чтоб даже не хочу иметь, а не имею — медицинский факт… — Губы ее шевелились и больше ничего не выпускали.
Схватил ее ладонь — как птичьи высохшие кости… глядела на него из мертвого далека, не отзывалась ни единой жилкой, и он — как безголовое, глухое, бессмысленное нечто, названия и подобия не имевшее, — последнее сделал, что мог: приник, прилип к ней, как ребенок ко всепрощающей, всесильной матери, как зверь к детенышу — накрыть собой, и отогреть, и отогреться самому… взял в жалкие ладони омертвелое лицо — зацеловать, всю исходить шажочками… пусть только отзовется, оживет. И будто знал, что этим не спасется, объятием, движениями тесными, и безнадежно пил с ее остывших, занемевших губ, как из последнего холодного и горького ключа, не в силах ни насытиться, ни оторваться.
Освобождал, выпрастывал ее оцепенелое, глухое, тише травы, безропотное тело, шептал, хрипел ей в ухо наугад, что это не она бесплодная, а он, что это вот его лечить и проверять… ей дастся, ей поверят, ее не могут не услышать, не утолить ее простого праведного голода, и все поправится, все сбудется и через не могу, и будет расти мальчик или девочка… выталкивал бесправно, самозванцем:
— Ты тоже забеременеешь, тоже!
И Нина начинала биться в его помоечных ладонях, рвалась, металась, вскидывалась, била, изворачивалась — освободиться от него, спихнуть; загубленно шипела: «Ты все во мне убил… все наше… убирайся…», но он держался крепко, не отпускал, все гнул, судьбу ломая, жизнь поворачивая вспять, и черный ветер продувал насквозь, распахивая стены, а не окна, и чем теснее прижимался к ней, чем яростнее и жестче вжимал ее в себя, тем все страшнее становился ветер, неутолимей — одиночество.
Вся жизнь, что миновала, хлынула внатяг, потоком музыкальных нечистот, которые он произвел за тридцать с лишним лет, с урчанием урывая лакомый кусок из воздуха, едва звенящего каким-то смутным обещанием, войти надеясь в строгий рай и выпуская едкую, кожесдирающую слизь… струей кипятка из прорванной гармони отопления, подкрашенной кровью бурой отцовской мочи, текущей в мочеприемник на ноте «ы-ы-ы-ы»… и, обжигаясь, пропадая, приклеиваясь кожей сиротливо, он только в Нине находил себе последнюю убогую защиту.
Он будто вталкивался в тесный черный лаз, и это было как рождение навыворот, обратно; мир сокращался, обступал, давил, своим уничтожающим нажимом породив как будто предсмертную белую вспышку сознания, в которой уместилось все — от вольного холода церкви, в которой крестили трехлетним его, до раскаленной смрадной пустоты последующей взрослой пожизненной свободы… и Нина вдруг, будто Камлаева прощая, ему раскрылась, до конца его услышала, вся сделавшись отлитой будто из камлаевского сердца и выбив слезы, слезы от того, что никогда никто еще не был ему так близок, как Нина в эту самую минуту, и ничего не сделать с тем, что это кончилось.
И вечная частица жизни в этот миг — с зубовным скрежетом так трудно умиравшего отца и с первым детским криком самого Камлаева — прошла сквозь него, чтобы продолжить бытие его в горячей сокровенной тьме жены его.