1
Нагульнов вспоминал ту пустоту, которая разверзлась с исчезновением Маши, как не осталось ничего — один сквозняк смерти, свистящий в его ребрах; Нагульнов вспоминал вот этот ледяной безвидный совершенный мрак и думал о тех людях, которых сам он бил и истязал, вымучивая показания и выжимая миллионы денег. Сажал на ласточку, подвешивал ногами кверху, бил по башке, по почкам, яйцам и делал это все давно уже без удовольствия, без наслаждения чужим страданием — свободно повинуясь вошедшей в кровь привычке и зная, что насилие — единственный и самый верный инструмент приобретения достатка и установления справедливости.
Еще два дня назад ему бы, Железяке, показалось смешным раздумывать о том, что было для него естественным телодвижением. Он — власть, хозяин, царь. Но в свете истины, последней, в чистом виде, истины — как ни крути, а от него воняло смертью. То, как все было устроено в системе, вот при его, нагульновском, участии, как раз чуть не убило его девочку, могло сломать, перековеркать, обесчестить — короткими рывками продвигаясь в растянувшейся автомобильной пробке, он вдруг с нещадной резкостью увидел соединившееся «все» этой системы, этой практики, весь смысл которой в производстве унижения и боли, и он, Нагульнов, тоже всем составом, всем существом лишь гонит по цепи вот эти унижение и боль, в обмен получая обманное чувство господства над стадом, контроля над жизнью.
Да, до поры ты — воплощение абсолютной силы, наделенной неотторжимым, нераздельным правом на убийство, но это для того, чтобы в один обыкновенный день ты вдруг почуял, что жизнь тебе уже не повинуется, что больше ты, как раньше, не имеешь этот мир, поставленный раком, неуязвимость твоя кончилась и безнаказанность упала тебе обухом на темя.
Теперь, когда немного отошел, избавился от морока беды, увидел в полной мере все: как близко был его ребенок от погибели. Уж он-то знал, теперь узнал, с какой болью врезается в кадык вот эта практика, уж он-то знал, как все устроено в ночном пространстве между пультом и решеткой обезьянника: переборщил с битьем и пыткой — остановилось сердце человека, загнулся виноватый или невиновный от внутреннего кровоизлияния после удара сапогом по голове или в брюшину, после «нечаянного» падения с лестницы или вот только начал загибаться на глазах, минуты все решают, но только кто же будет при таком раскладе «Скорую» в отдел-то вызывать, себя топя и нежильца спасая?
Все можно — бить, убить, лишь одного нельзя — чтоб это было запротоколировано, чтоб это вышло за пределы ОВД, чтобы сработала с мгновенной неумолимостью вышестоящая машина и завертелись нехотя и ржаво шестеренки страшного расследования, что там у вас в отделе происходит вообще. Ты вроде и не зверь, но понимаешь, что эти шестеренки могут превратиться в жернова, и зажует и перемелет самого тебя, если сейчас поднимешь трубку: примите вызов, приезжайте к умирающему, которому у нас тут голову разбили. Поэтому — завесить тряпкой камеру слежения над входом, впихнуть в мешок еще живое, дышащее тело, взвалить в багажник и отвезти в лесочек закопать. И как тут Маше кто-то вызвал «Скорую»? Бог, да, — хорошая гипотеза, но все-таки был должен и человек найтись, обыкновенный, земляной, зашуганный, в маренговом мундире с маленькими звездами, покорный, целиком подвластный системе человечишко. В ту ночь, в той смене, среди патрульных, оперов дежурных — некто, поперший против коллектива и возвысивший свой одинокой голос в пользу жизни его, нагульновской, дочурки. Он пискнул «так нельзя», уперся рогом — зная, что после этого ни дня в своем отделе он не проживет… затравят, выдавят, сожрут. И все-таки уперся, рука не налилась бессильной тяжестью, не рухнула на стол — до телефонной трубки доползла, его, нагульновскую, жизнь подняв над уровнем воды. Вот было тоже чудо — животный, подконтрольный, слабый человек, который иногда преображается в чуть более высокое, ответственное существо, и значит, вправду в слабое устройство твари что-то такое вдунуто, до самого конца неистребимое. И если надо «тем» воздать по их делам, то вот и этому неведомому парню — Нагульнов тоже должен, в неоплатном.
2
Милицейский «Лендровер», заныв прерывисто, зауйкав повелительно, настиг Нагульнова, подрезал. Черная туша генеральского седана с трехлучевой звездой над капотом и номерами высшей расы под решеткой радиатора, мурлыча дорогим мотором, подползла; охрана брызнула бегом, открыла дверь хозяину. Казюк — дородный, рослый, медвежьего сложения, похожий на бульдога упрямо-жесткой брыластой мордой — поднялся с заднего господского сиденья, пошел к Нагульнову с окаменелым, надломленным отцовской мукой лицом; медвежья его лапа на длинном шаге ожила, качнулась по привычке сцепить рукопожатие с товарищем, но опустилась, рухнула по шву, налитая неправомочностью приветственного братского движения.
— Это что ж ты меня — арестовывать? — Нагульнов без улыбки вытолкнул.
— А надо, Толя, надо? Все знаю, все. Прости, — хрустело битое стекло, ворочались усильно в генерале рычаги, собирая слова, подавая их вязко, с натугой наружу. — Подонок, выблядок, зверюга… вот дожил… надо было жить, чтобы узнать: твой сын… чтоб собственного сына выродком назвать и не найти ему другого слова. — Казюк терпел, скреплялся, глаза воспаленно моргали, не хотели смотреть. — Все извратил, сучонок… честь, — с бессильным стариковским хныканием, как над могилой. — Ты ж знаешь, мы вместе, мы оба легавые псы… мы двадцать же с тобой лет… я жизнь положил на то, чтоб оказаться там, где оказался, прошел весь путь от рядового опера до главка, замминистра… и тут мне это — в морду, в брюхо… само мое семя… кем я продолжаюсь? — надорванно выкрикнул. — Нормальный же парень ведь был. Служил исправно. Я, я его воспитывал. Ты веришь — нет: он вот такой еще, два вершка от горшка, и уже — «кем хочешь быть?» — «Милиционером». Сгною, заставлю землю носом рыть… своей бы собственной рукой, веришь — нет? Ну ты прости меня за то, что все так! У меня никогда, ты же знаешь, не было отца. И сына — этого вот сына — долго не было, он нам такой кровью с Татьяной достался… Ну что ты молчишь, Анатолий? Ведь я же тебя знаю. Ты меня, Толя, дважды спас. На трассе, помнишь?.. когда из обреза дуплетом. И вот он я сейчас стою перед тобой, — тобой спасенный дважды, отец подонка, да, который во всем виноват, — и я прошу тебя, не делай ничего, не надо. Конечно, это было бы с моей-то стороны… но Машка-то жива. Не надо, не крути ты это ни по закону, ни по справедливости: не должно это всплыть… ну, не переживу я этого. Ты ж знаешь, не за место я держусь… ну, не могу я так уйти, уж лучше пулю в лоб… поверь, мне хуже, чем сейчас, уже не будет. Ну, хочешь, удалю его из органов? Ну, хочешь год его в подвале — на хлебе и воде, пока не осознает, выродок… я сделаю! Ну что ты молчишь?
— Слушаю. — Нагульнов смотрел прямо на старого товарища, но будто отворачивался, глаза отводил — как от больного, как от умоляющего стука по стеклу: за Казюка было давяще, тупо больно, но только и силы простить в Нагульнове не было… застрял Нагульнов в щели, в тисках между прощением и отмщением, стоял, не в силах двинуться ни в ту, ни в обратную сторону.
— Слушаешь, но не слышишь! Услышь, прошу тебя как старого товарища… да, мразь, но я его переломаю, я сам его заставлю осознать, он сам к тебе однажды на карачках приползет. Какой бы он ни был, я не могу его тебе отдать. И мне сейчас придется тебе это сказать: если хоть что-то ты, если одно только движение в направлении… я буду знать, что это ты, и я не прощу. Ну, ты меня услышал? — В глазах Казюка колыхнулось горячее звериное нутро, готовность рвать любого за свое отродье.
— Я думаю, что и ты меня тоже. — Нагульнов не чуял ни злобы, ни жалости — одну лишь неопределенность, скованность каким-то снизошедшим слабоумием, так, будто не вполне и помнишь, кто ты есть, кем был все эти годы от рождения… ни звания, ни назначения, ни имени.
3
Трехсотая квартира, триста первая, за общей железной дверью — общий коридор; он позвонил — долго никто не шел, не лязгал, не хрустел замками.
— Кто? — с интонацией «что воля, что неволя…»
— Туманцев Олег Николаевич здесь проживает?
Молчание, шорох, легкое и женское как будто бессильно стекло по стене. Нагульнов уперся ладонью в звонок:
— Откройте, женщина, хорош дурить. Я из милиции, подполковник Нагульнов, угрозыск.
— Уходите, — с ненавидящим шипением.
Нагульнов жал, не отпускал:
— Открой, дуреха. Хуже не будет — будет лучше. Помочь, помочь ему хочу.
Замок захрустел, жена Туманцева с распухшим, омертвелым, отнявшимся лицом замерла на пороге — тряпично-набитая, сейчас повалится, как из раскрывшегося шкафа.
— Что вам надо? — прошипела она распухающим горлом. — Он ничего не будет говорить, он понял, ничего не скажет. Я, я не дам сказать! Своя жизнь дороже. У нас ребенок, — выпалила как последнее, что должно перевесить, как кипятком плеснула, чтоб он, Нагульнов, отшатнулся, хоть что-то почуял неприкосновенное.
— Что говорить, о чем молчать он должен? Где муж твой, где? Кто ему угрожает, по поводу?
— Избили его, избили вчера! В… больнице, — шатнувшись, измученно выдохнула.
— Зайду. — Нагульнов двинулся, впихнул запуганную бабу в общий коридор и дальше, в прихожую, в комнаты. — Ну, кто избил, когда, за что? Я следствие веду по этому вот делу.
— Не надо никакого следствия. У дома, трое, на моих глазах. Влепили железякой по затылку, сломали руку, почки… среди бела дня.
— За что? Что говорили?
— За то, что влез, куда не следует. Полез в отделе на свое начальство. Я ему говорила.
— Когда полез? Позавчерашней ночью это было, когда он в ночь дежурил, да? Там была девушка у них в отделе — из-за этого?
— Я ничего вам не скажу.
— Он вызвал ей «Скорую», да?
— Да! Я больше ничего не знаю! Он ничего не скажет, слышите, ни на суде, нигде! При чем тут он? У нас ребенок, — повторила как заклинание, как то, что «их» должно остановить.
— Что говорили те? Ты слышала, что от него хотели?
— Чтоб ничего и никому, ни слова. Сказали, что жизни ему не дадут… что будут приходить и бить, чтоб мы вообще уехали… пусть продает квартиру.
— Чего? А это-то за что?
— А за все то же, вот за это же! За то, что встрял, за то, что «Скорую», за то, что сделал не по-ихнему. Мы ничего не можем, мы одни.
Вот это номер — девчонку чуть не сделали вдовой. Кто совершает резкие движения? Кто не залег на дно, кто не трясется, не врубает заднюю?
— Возьми. — Нагульнов бросил на комод увесистый, не закрывавшийся конверт; наружу выглянули краешки банкнот one hundred dollars.
— Что это? — Будто увидев гада, содрогнулась.
— Это на лечение. Я принесу еще. Достаточно, чтоб переехать вам куда-нибудь отсюда. И жить спокойно. Никто вас не тронет. — И повернул на выход, вышел вон, не дав ей выдавить хоть что-то.
Ну что, всепрощенец, дозрел, просветлел? Да только кое-кто иначе, чем дулом в глотку, не воспринимает. Ублюдок генеральский, откормленный на папиных возможностях, тридцатилетний страж закона с безупречной репутацией и умопомрачительной карьерной перспективой, шизо, клинический упырь, налитый до краев больной потребностью насиловать детей, теперь расправляется вот с этим парнем из дежурной части, который виноват лишь в том, что, с четверенек встав, дорос до просто человека. Вот, генерал, кого ты вырастил и хочешь отстоять.
Нагульнов вывалился из подъезда, почти до машины дошел, как окрик вдруг ударил ему в спину:
— Эй, чел, постой-ка.
Двое быков под центнер чистой мышцы, бритые бошки, выражение готовности работать по нему, Нагульнову. Один махнул рукой, антенной растягивая хлыст с грузилом на конце, второй спустил дубинку на петле; Нагульнов уже вынул ствол — их сразу охладить; почуял — третий сзади, и не успел — тупой, ломающий удар пришелся в кисть с «макаровым», второй по темени, как обухом…
Нагульнов себя пересилил, остался стоять, перехватил удар и вмазал рукоятью в темя, прибил к земле, поставил на карачки, еще успел закрыться правой с пистолетом, вбил кулачище в хрящеватое и костяное — ублюдок замотал башкой, разбрызгивая яркие, червонные, и в это самое мгновение удар пришелся сзади под колено; подрубленный, он опустился на одно, и тотчас же удары посыпались цепами, молотьбой, так что Нагульнов будто слеп от белых фотовспышек, раздававшихся то там, то сям под черепом… лег на бок, закрывая голову руками, подставив под удары ребра, почки, пах, все, что ни попадется под ногу, и в шесть копыт, в шесть свай его гвоздили и долбали, ярясь и сатанея, чуя чугунную болванку, толстое литье…
Рванув его за волосы, склонились, приблизили свое огромное, безликое, все заслонившее лицо; на лбу как будто раскололи толстую чернильницу, и липкие чернила заливали ослепший левый глаз.
— Запомни, мент, ты дрочишь на гору. Про то, что с девкой твоей было, забудь. И под кого копать решил, забудь. Тихо себя веди. Иначе сдохнешь. Ты меня понял, ветеран, или тебе добавить? Смотри — у-у, зыркает, бычара. Что, жить совсем перехотел? Еще поскалишься, а, подпол?.. Готов! — приговорил и трахнул головой нагульновской оземь, совсем не знал еще он Железяку, не знал, что в инвалидность обойдется ему вот это легковерное «готов», что — повернувшись к битому, но недобитому спиной, сам начинаешь смерти ты подмахивать.
Разбитый, сделанный огромным, почти не чуявший себя, с резиновыми будто костями во всем теле, невесть какой силой… вот просто знал, что должен встать, иначе он — не он, а труп, съестное, то, что пережуют и отрыгнут… не встал он, нет, но превратил хотя бы часть себя в скрут мышц и воли, перевалился на бок, приподнялся ломающим, превозмогающим рывком, завел за спину толстую резиновую руку, нащупал ствол за поясом, второй, который у него не вынули, не обшмонали.
Из положения лежа на боку, безногий, половинный, одноглазый, — почуяв ствол, крючок как продолжение ожившей, подчинившейся руки — взял в рамку спину среднего из удаляющейся тройки и, удержав дыхание, руку, надавил. Мир сухо треснул, бойца пихнуло в спину меж лопаток, и тот, качнувшись, повалился на лицо; другие двое дрогнули, угнулись, как коровы, от выстрела пастушьего кнута, вмиг стали тяжко и нелепо резвыми… Нагульнов хлобыстнул еще раз и еще по направлению, им не давая разогнуться; один, сгруппировавшись, кувыркнулся над капотом, второй с надломленным отчаянием и будто плачущим лицом тянул подстреленного друга, то отпускал, то вновь хватал за ворот голосившего… налитую свинцом башку и руку тянуло книзу, но Железяка все держал себя, высаживал обойму в ослепшее, покрывшееся инеем стекло; с последним выстрелом, весь изъязвленный отколупинами, лунками, джип Железяки скособочился, припал на продырявленную шину, и Железяка, оголив дымящееся дуло, опустошенно повалился навзничь, уже не в силах управлять дальнейшей жизнью.
Могли все сосчитать, вернуться и прикончить, и в отдалении ревела, вращательно распиливая череп, растущая сирена патруля, то набирала ноющую силу, то, напротив, как будто отлетала, и мир Нагульнов слышал как из-под воды.