Проводник электричества — страница 25 из 37

1

С дачи Ордынских в Жуковке он ехал вслед за ней в Москву, шел как по горячему следу — еще воровски, противозаконно, бесправный и никак не связанный, не обрученный с Ниной перед миром, перед тремя десятками их общих с Ниной знакомых, не то слишком учтивых, не то чрезмерно занятых собой, чтоб что-то замечать вовне… одна тут Лелька знала все.

В Гранатном переулке, где Угланов купил ей пол-особняка под галерею, он ждал ее явления, подкрадывался сзади, окликал сипящим, сорванным, наждачным голосом просившего на опохмелку колдыря и представал перед глазами Нины жутким карликом с большой, полноразмерной головой нормального мужчины, вприсядку, в задом наперед надетом пиджаке, с упрятанными под полой ногами: ног как бы не было, башка его торчала будто из мешка, в который запихнули Соловья-разбойника; от неожиданности, вида вот этого обрубка с камлаевским лицом она на дление кратчайшее, конечно, обмирала — сердце лягушкой прыгало, дельфином восходило в горло; «чуть до кондрашки не довел, скотина!» — шипела и замахивалась, била ладонью по башке всерьез, как бьет всерьез ребенок, не могущий, конечно, повредить, хотя был и не прочь носить оставленные Ниной отметины… такие, чтобы долго не стирались, как след собачьего клыка, белесый тонкий шрам на Нинином запястье — лохматый пес-придурок прыгнул за батоном нарезного.

Он был внимателен к таким вещам: с них, как с картинок в букваре, все начинается, тебе рассказывают, как называла в детстве мама, какого вкуса газировку предпочитала в магазине «Соки-воды» и как боялась пауков, передают себя вот с этим током незаживающего детства и с равной жадностью торопятся узнать, откуда, из какой страны ты сам, пусть в телефонной книге того города и умирают на глазах все номера, не вырастают новые и неуют знакомых с детства улиц становится пронзительным… давай, расскажи про Фиделя на красных полотнищах, про зеркальце под партой, про спеленатые рождественские елки рядами у метро, матерчатые кеды «два мяча», про то, как огромно плескался, гудел внатяг закрывший небо алый шелк расшитых золотом знамен, тянулись триумфальной вереницей утыканные алыми флажками передвижные пьедесталы на моторной тяге, грузовики, обитые фанерными щитами с названиями фабрик и заводов на фоне доменных печей и шестеренок, плыла над серо-черными рядами гегемонов гигантская двузначная обклеенная золотой фольгой цифра годовщины великой революции и как ходил встречать Гагарина на Ленинский проспект… дождись от нее «это ты такой старый?» и продолжай рассказывать про то, чего боялся ты и где пряталась смерть по ночам в твоей комнате — за батареей, за чугунной гармонью отопления, текла водой, неудержимой водой, напитывала мертвой порабощающей силой. Скажи, что все теперь не страшно, что не один теперь, а с ней, которая и вправду не боится ничего, такое совершенное в ней, Нине, доверие к Творению, такая благодарность, в ней, родившейся со знанием, что несоизмеримо, неоплатно дается человеку больше, чем в результате отнимается, и что сама нам смерть назначена не для того, чтоб обессмыслить прожитое, но чтобы каждой проживаемой минуте дать немеркнущую стоимость… и все пройдет, но этого лица, что каждой черточкой своей тянется к тебе, не уничтожить.

Она тянула, замерла перед обрывом, никак не могла развязаться с Углановым, решить одним ударом, хотя и понимала — решено, в лице ее непобедимо проступала жестокость будто жрицы, живущей не своей волей, привыкшей приносить мужские жертвы единственному богу, избравшему для воплощения образ Эдисона. Твердила все: «Я не могу с ним так, с его уверенностью в том, что я навсегда, что его не предам. Мне этого ему не объяснить, не оправдаться. И знаю, что иначе не бывать, что мне придется с ним вот так, но не могу так сразу, не могу».

Он был жесток, нетерпелив: ведь все равно же предала, если ты хочешь называть «предательством» подобное, и нету в том твоей вины, и надо рвать сразу, как ноющий зуб, а не пошатывать с нажимом языком. Он не оправится? Да он, скорее, не заметит твоего так называемого этого предательства, всецело занятый сейчас захватом ничейных недр, ханты-мансийская красавица с сочащейся горючей кровью скважиной сейчас его воображением завладела, девочка-Нефть, — уже не до тебя.

Она оскорбилась — не за себя, а за него: «Ты ничего не понимаешь, ты его не знаешь. Он — сирота казанская, детдомовский, он в одиночество был вбит, как гвоздь в доску, он в жизни никому не верил, все были посторонние, казенные, чужие, нам этого с тобой не понять, мы можем лишь кивать с убогим подражанием сочувствию… а мне он поверил, со мною захотел семью и дом, я была первая, единственной, кому он целиком поверил, ты это понимаешь? Он мне такую силу в своем сознании приписал… вот все, чего он был лишен, чего с рождения не имел, вот дом, тепло, вот все свое желание зажить, как человек, со мной связал, он в этом так спокойно положился на меня, что я теперь не знаю, как мне…» — «Ты что, его за муки полюбила, а он тебя — за сострадание к ним?» — Он не выдерживал, переводя привычно разговор на иронические рельсы, хотя, конечно, соглашался, что у них на полном все серьезе было — у Нины не всерьез не может.

Но только как он мог, сам только что родившийся еще раз, надолго в этом застревать, в чужом: как-то не думалось, что Нининому бывшему придется отделиться, остаться одному в огромном доме — обросшим пылью яблочным огрызком за диваном, фисташковой скорлупкой в благоустроенной пустыне, где больше нет ее волос, прилипших к твоим подушкам, раковине, нёбу, где больше нет жгутов ее белья, крутящихся в монокле стиральной машины… сидеть прикованным, как в инвалидном кресле, перед мерцающим экраном с недосемейной кинохроникой, хотеть достать ее из телевизора и быть не в состоянии достать.

Угланов уже знал — донесли соглядатаи или все понял сам по Нининым глазам, по напряженному молчанию, по занемелости не отзывающихся рук: вот каково это ему, ему — хозяину судьбы, Истории и недр, — себя почувствовать однажды обворованным, непоправимо обедневшим не на какой-нибудь рудник — на Нину?

Вот в этом и была его, Угланова, беда: жизнь перед ним лежала инженерным планом — вот здесь активы, тут семья, и Нину он как будто тоже мыслил живым активом, формой собственности, которая приносит дивиденды в честной ласке, в молочных зубах и агуканьи первенца.

Артем урвал из собственного времени свободный час — приехать посмотреть на вора, на своего счастливого соперника; молчал с потемневшим лицом — «как не ко времени», «прошу тебя, скотина, только не сейчас», «ну почему ты вот сейчас возник, когда на горизонте — аукцион и суд?», вот злость на выходящую из берегов, повиновения, безмозглую живую жизнь, в которой ничего не просчитаешь по ходам до точки, читалась в лице Нининого бывшего. Включившись в долгую грызню за черные кровя ханты-мансийской исполинши, он больше ничего уже не мог держать в уме, и даже Нина… вот Нина как раз и лишала его необходимой цельности, балансировки, отцентрованности, мешала двигаться, лететь, как нарезная пуля, в цель.

Камлаева не то чтобы не принимал всерьез (нет, он, Камлаев, кое-что да весил в любой системе мер, включая и ту, в которой денежная масса взята за эталон), скорее, уважал, но все-таки не принимал как вид: они, старатели, ремесленники, вайшьи, таких, как Камлаев, не любят — бездельников, обслугу артистическую, не любят и за то, что бабы инстинктивно тянутся к красивому и бесполезному, к иконостасу из Делонов, ди Каприо, Тарковских, Бродских, Шнитке (кого что больше возбуждает, притягивает складностью, гармонией — мужское тело, музыка, стихи), бросают их, Углановых, старателей, соль мира, производителей реальности, прибавочной стоимости, добротных вещей, в угоду моментальной прихоти, бегут на отзвук дальней райской песни за чем-то эфемерным и телесным одновременно, чего ты им, добротный, не в состоянии предложить, порой живут с тобой до скончания дней, но помышляют не о хлебе.

Камлаев будто подставлял в свою пустую голову углановские мощные мозги, проникнуть силился в уединенное сознание Нининого мужа, понять, как тот думает… Хватит! Кусочек кости, «кандидат на удаление», упал в посудину, врачиха отложила в сторону кусачки.

2

Он дал ей бросить в сумку пару летних тряпок, зубную щетку с тюбиком Rembrandt для злостных курильщиков чая и кофе, солнцезащитные очки, интимные тампоны и потащил к отверстию, сквозящему проточной жизнью, в измерение железнодорожного бита и скорости, тотально подчиненных умным числам, — помчаться мимо брошенных цехов машиностроительных заводов, водонапорных башен, каланчей, пакгаузов… и дальше, мимо нищих изб, соломенного горя, мимо могил, которые распашут, и каменных церквей, в которых занемела благодать… перенестись на древнюю, седую, обжигающую землю, на миллионы лет в немую глубину, нисколько не знакомую с царем и выродком природы — человеком; коснуться босыми ступнями чужого, глухого к ним камня, и каждой точкой тела, каждой каплей ощутить всю неслучайность, всю непрошенность неразделимого их общего рождения в этот мир, в горячее сияние синевы над каменной стынью.

Неистребимость, неизменность вокзального мира, железнодорожного царства их захватила, захлестнула — толпой усталых, согбенных под ношами, навьюченных задачей выживания, поживы, повязанных узами супружеского долга и кровного родства, исполненных надежды и задавленных унынием, испуганных, бегущих от судьбы, растерянных и беззащитных перед великим железнодорожным расписанием-приговором… пронзительной, нежданной чистотой женских лиц, вдруг озарявшихся улыбкой припоминания будущего счастья… восторгом или зачарованностью в глазах ненасытных детей, впервые услыхавших хрипы, лязги таинственных железных механизмов… сипением, шипом, жадными прерывистыми вздохами, фырчанием тепловозов, прощальным вскриком потащившего состав локомотива, колесным визгом, щелканьем, тысяченогим шарканьем, скрипением обшивки, плаксивым пением тормозов, разящим креозотным духом черных шпал, аммиачной вонью уборных, позвякиванием ложечек в стаканах и дребезжанием стаканов в подстаканниках, которые можно разглядывать, как Ахиллесов щит: локомотивы, МГУ на Ленинских… И время будто останавливается, ты чувствуешь прошлое, чувствуешь всё, и он, Камлаев, видел Нину в этом измерении: все дни, все мгновения жизни — и те, в которые прошли без Нины, и те, которые грядут, — были охвачены, заключены в одном пространстве, в одной душе, вмещающей в себя все души… не порознь, не хаосом, но вместе, единым кристаллом секунд и столетий впервые предстали они.

«Хоть что-то неизменное», — она сказала, устроившись в двухместном спального вагона, вскрыв упаковку принесенного постельного комплекта и дав ему ощупать, убедиться, что наволочка, простынь по-прежнему чуть влажны после стирки, «прогресс не коснулся».

Оставив на перроне полупровожающих, обрубленных окном, поплыли прочь из города, пошли раскраивать пространство, отстукивая ритм тяжелозвонкими подметками; локомотив вдруг взвизгивал, как будто кто-то укусил, и в бешенстве стирал с лица земли фонарные столбы, дощатые заборы, решетчатые мачты ЛЭП и города-герои социалистического рабства с аллеями рабочей славы, линялым кумачом фанерных поминальных досок и со своей центральной площадью размером с гривенник, где звал к победе коммунизма бронзовый или гранитный крутолобый прыщ, не то из суеверия, не то по безалаберности до сих пор не сковырнутый с пьедестала.

С безмолвной яростью летел в стекле пейзаж, сжигал себя, с первой космической сдавал небытию, и отлетала от окна лоснящаяся туком линза пашни и возвращалась вспять; круговорот пейзажа был дарован им — как возвращение в детство, в рай «первого раза», и нечто столь же чудное, нежданное, как Китеж, было им даровано — больные, чахлые березы, стоявшие в низине, залитой водой… не только переломленные призрачной границей воды и атмосферы, но и еще удвоенные, дивно опрокинутые своими отражениями на воду; не только поднимались ввысь, росли еще и вниз, как раскладная половинчатая карточная знать, и в этом белом погибавшем царстве им было с Ниной уже не отличить продленный ясный призрак бытия и бледный, во древесной плоти, подлинник.

Она сказала то, чего могла не говорить, — Камлаев бы и так услышал — что слишком многое, больше, чем всё, в пейзаже устроено заради только умных человечьих глаз, лишь для того, чтоб ты вобрал в сознание вот это ни на что не годное природе, кроме немого восхищения нашего, дарованное чудо и ощутил с убийственной полнотой невидимую осиянность мира.

И сиротливые деревни проплывали, заросшие бурьяном и крапивой седые щелястые избы, неукротимая трава поперла Мамаевым нашествием, и в этом тоже виделось явление нечеловеческого умысла: и запустение было тоже предусмотрено в Творении, а не порождено бессильным человеком, который только мнит, что создает и разрушает, на самом деле только открывая брешь для действия законов, не им, человеком, написанных. И кладбище — город железных крестов и оград — открылось им, невиданное, жуткое, смешное: орда лепившихся друг к другу холмиков, надгробий ползла, карабкалась по косогору, как будто не хватило мертвецам на гладкой, как доска, равнине места, как будто продолжали состязаться, кто заберется выше всех, поставив крест, как знамя, на вершине. И новые крепкие села — беленые кирпичные дома под шиферными крышами; мелькали желтые круги, размером с «мельничное колесо», подсолнухов, «девятки», «Нивы» у ворот, вон водохлебная колонка, посмотри — нажать всем телом на рычаг и, промочив сандалии, припасть к колодезной струе, чтоб сразу крепко заломило зубы… коровье стадо с картами материков на впалых, вытертых, в пролысинах, боках, — разбросанные рыжие и палевые пятна воспроизводят очертания Америки, Австралии, места столиц отмечены приставшими репьями; белоголовые мальчишки-пастухи с горделиво закинутыми на острые плечи кнутами; другие — велосипедисты, сверкая «катафотами» и спицами, пустились с поездом вперегонки, поверив, обманувшись, что не отстают… вон мелюзга совсем и кто-то сделал ладошку козырьком, как богатырь в дозоре.

Она сказала: дети теперь не машут поезду вослед, и, будто услыхав ее, чумазые и загорелые им замахали со стыдливой улыбкой.

Закатное рыжее солнце неслось в неподвижном вагонном стекле, беззвучной шаровой молнией по-над синеватой кромкой леса, неуследимо уходя за горизонт и неотступно, в ритм колесам, вспыхивая расплавленной медью между еловыми стволами. И золото вспышками билось в ее порыжевших глазах, и будто это Нинин взгляд навылет гнал огненный шар сквозь чащобу.

Багровый чай дымится, стаканы стучат, подстаканник — навырост; предельно раскатившийся состав вдруг убавляет силу дробного напора, меняет неотступно-регулярный симметричный бит на ноющий, тягучий скрип колес и тормозов, медлительно, с раздумчивым кряхтением вплывает на неведомую станцию, меняет желтые квадраты собственного света, ползущие по насыпи, на млечные таинственные полосы от сильных станционных фонарей; локомотивы сипло прочищают внутренности, слышна скрипучая инерция отката соседнего товарняка; на привокзальной площади, залитой ровным белым светом, красуется незолотая молодежь десятитысячного Иварска или трехтысячных каких-то Старых Чебырей — названия станции не видно нигде, и непременно нужно вызнать и обкатать на языке, как будто этим называнием местности по имени ты, всемогущий, даруешь вокзалу, и городку, и людям плоть, дыхание, бытие, если не ты — никто не обессмертит.

Девахи лет шестнадцати глядят на них сквозь неподвижное вагонное стекло с каким-то суеверным ужасом, с каким-то ненавидящим восторгом, как на забывчивых божеств, которые царапнут и не возьмут с собой в блеск большого города.

«Да это же у них тут их местный Бродвей». — Она со смехом говорит и чуть не плачет, глядя на этих ярких тонких девочек, которые к прибытию скорого московского оделись во все лучшее, так безнадежно, трогательно жалко силясь угнаться за большой, столичной модой, которая пройдет быстрее, чем этот поезд. Никто не глянет, не оценит лиловые, в обтяг, вот эти брючки, и джинсовые юбки, каких не носят даже на Ямайке, и темные очки, как на страницах прошлогодних, пришедших с опозданием журналов.

В проходе больше не штормило; они сошли — дать праздник мышцам, легким, ртам, глазам, хватать, вбирать вечерний пьяный воздух станции, почуять каждой порой стояночное это пробуждение от жизни.

Их тепловоз стоял отцепленным, уткнувшись рылом в пустоту, и все сосал, не в силах отдышаться, воду; зрачки особенных, необычайно вкусных на перроне сигарет царапали синюю тьму; освобожденное от давки, тесноты пассажирское братство вразброд шаталось по платформе, спесиво сжимая в руках портмоне, вытаскивая деньги из карманов треников и шортов — старушки с просветленными, растроганными лицами проникновенно выкликали: «Пирожки с картошечкой. С капустой и грибами. Пирожки». «Холодненькое пиво, чебуреки горячие, ва-а-реные раки», — певуче ходили усталые женщины с тележками и пухлыми картонными коробками. Щетинистые, крепко проспиртованные малые навязывали все душещипательно ненужное: резных деревянных павлинов, залакированные ложки из музея народных промыслов, коробки нард и шахмат, наборы блесен и мормышек, электродрели и столярный инструмент.

На Нину напал покупательский жор, будто решила, что им всем должна, по крайней мере, уж застенчивым старушкам точно — дать оправдание, радость, ничтожную каплю в прожиточный минимум, нельзя было, чтоб кто-то опять поставил тут рекорд ненужности и неприкаянности: ну, ведь не зря они сюда шагали с нагруженными доверху колясками, пластмассовыми ведрами, корзинами в кровоподтеках клубничного, смородинного сока — и все брала: пропитанный венозной синевой кулек со смуглыми раздавленными вишнями, оранжевых раков, сушеных лещей, которыми можно зарезаться.

Камлаев жрал в купе всю набранную снедь и думал: это все они возьмут с собой — как никому, кроме двоих, не нужный драгоценный мусор: и эту вот убитую мазутом землю, и пепел мелких бабочек, толкущихся под фонарем, и этих сумрачных туземок лет шестнадцати, которых скоро возьмут замуж и никогда — в Москву, и этих вот холодных раков, и то, как вскрикнул вдруг локомотив, томительно, печально, как будто ему тоже жалко расставаться со стертыми навечно скоростью трехтысячными Чебырями, и то, как поезд побежал вольнее, теряя всякую вещественность и оставляя только гипнотический глухой неумолимо-мерный перестук колес, и то, как мир блаженно сократился, стал кенгуриной сумкой, медвежьей берлогой, и как уснули, вставившись, вложившись и заключенные друг в друга, на этой узкой полке на боку, в такой предельной тесноте, в такой проникновенности, что были подобны складному ножу и каждый был и рукояткой, и лезвием одновременно.

3

Наутро уже были в Симферополе, тащились, подползали, и в коридоре пахло хлоркой, одеколоном, мылом, и танцевала пыль в широких полосах пронзавшего вагон горячего света, взлохмаченные бабы в шортах и трико образовали очередь в уборные: баб по большому счету не было, и он, Камлаев, пребывал отныне в мире, населенном одной только Ниной.

С перрона взял такси — поехали в Судак, и Крым был седо-обожженно-выбеленно строг и в то же время первородно, гречески, пелопоннесски щедр на простиравшиеся без конца и края виноградники, миндальные деревья, абрикосы, кипарисы.

Камлаев будто стал строителем, который грубо, мощно и отважно для Нины вырубил, возвел, возвысил, укрепил — едва хватило ночи, перегона — угрюмый Карадаг, клобук Монаха, горб Верблюда… раздвинул горы там, где их стесненность мешала вольному прорыву взгляда к морю, и выгнул спину Симеизской кошке, чтоб неорганика хоть в чем-то и хоть как-то посоперничала с Ниной.

Поставив наспех вдоль дороги пыльные колонны пирамидальных тополей и приготовив Алемдаровскую дачку, диван, матрацы, простыни и прочее, чем кормят, пестуют, укутывают тело, он искупался в море и, дождавшись ночи, спокойно, терпеливо приступил к своим прямым обязанностям: перетащил продавленный диван из комнатенки в сад и мягко опрокинул навзничь Нину — пойти на дно разверстой высоты, принять, вобрать налегшее на грудь, рванувшееся в уши глубокое незыблемое небо, в котором звезд, что зерен в гречневой крупе. Лежать и вслушиваться, медленно, порабощенно погружаясь в простертую в глубь купола мерцающую прорву, нечаянно, до задыхания близкую к лицу… вдруг начинавшую дышать, пульсировать неуловимо, ниже ветвей, травы, вровень с криком цикад — как маленький трезвучный колокольчик в несущей бережно и свято далекий голос высоте.

Сначала тихо зазвенел один, потом — второй, близнец, чуть отставая, прозрачно-переливчато и бесконечно терпеливо, не приходя в отчаяние, искавший себе пару, двойника, и скоро весь огромный воздух неба стал неумолчно напоен мерцанием, смиренной, трепетной, таящейся от самой себя медлительной пульсацией: серебряное зернышко за зернышком, пылинка за пылинкой, точка против точки, как бесконечные ступени к настоящей высоте; как не разрубишь магнит пополам — контрапунктическая пара маленького колокола и восходящей гаммы, бесконечно умноженная, подхваченная всей зернистой звездной массой.

«Звезды, что ли, звенят, — сказала она, — и друг на друга будто резонируют. Так близко, будто насекомые. Где звезды, где цикады — один Бог весть». Как хлеб изголодавшемуся, как клык беззубому — Камлаева прожгло, насытило, наполнило: их было двое с Ниной в этом мире, и пресвятая троица была в ее лице, в руках — ненастоятельно-неумолимый колокольный голос и отзывавшийся ему свободный ток вверх по ступеням гаммы пошли в различных кратных темпах и пролациях, с делением исходной единицы то на два, то на три, прозрачной лавой за лавой накатывая, волной за волной концентрических симметрий, обвально-невесомых вычленений, насквозь прошивающих лютой стужей суммирований… с неодолимой мягкой, какой-то материнской силой заключая их с Ниной в кристалл осиянного целого.

Камлаева проткнуло, прорубило, как не бывало прежде никогда, сколь ни морил себя — неподотчетно — голодом и сколь ни взвинчивал — сознательно — молчанием и одиночеством: пустая чистая доска, пределами со степь, огромная, с купол, прозрачная книга сама собой стала заполняться письменами.

В заросшем ежевикой саду она потягивалась, будто упираясь ладонями в небесный свод, вставала первой под лейку, подвешенную им на каменном суку, — и вся она как будто одевалась в текучую, тягучую, слоистую броню, и голова под душем становилась гладкой, какой-то тюленьей; он, то и дело взглядывая на нее, переносил в блокнот награбленное ночью в вышних недрах.

Соседка-татарка, закутанная в траур, им приносила каждый день овечье молоко, пилав с бараниной, брынзу, пурпурный виноград, огромные, размером с кулак мастерового помидоры… Шли к морю, острый запах водорослей издалека бил в нос, в башке проскакивало вдруг — вода, крещение, жизнь в Нине, — и он не чувствовал себя повинным в богохульстве.

На каменистом пляже она вдруг подбиралась, серьезнела — «ты что?» — и пятилась, все ближе подступая к мокрой кромке, к своей погибели, потешно-глупо-жалко изуродовав лицо матросовской решимостью не даться, взахлеб глотая погубителя молящими «ну нет же, нет» глазами. «Что я? Я ничего». — Он, захлебнувшись пустотой восторга, «проходил» ей по-борцовски в ноги и, сцапав Нину поперек спины, нес без натуги в чуждую стихию, коленями расталкивая воду. Она лягалась, билась, почти что вырывалась, ускользала изворотами сильного хлесткого тела… чем глубже, тем отчаяннее… сейчас ее отпустишь — и уцепится, вклещившись так, что не разжать: держи, выноси, не бросай.

— Родил тебя, родил. — Камлаев становился вездесущ, огромен, распространял свое господство от края и до края, помыкая вздувавшимися мышцами воды как продолжением собственных.

— Это местом каким? Бывает такое?

— Родил теперешней, той, которую встретил.

— Откуда это, как?

— Из головы, как бог, как Зевс. С утра болела так, разламывалась просто, вот я не выдержал, пошел и расколол… и в полном ты вооружении. В броне из кожи, с грудью вот — эгидой. Ну все? Сама?..

Нащупал илистое дно, взял на руки, понес. Трава расступалась, ложилась под ноги, хрустела, трещала, звенела, пощелкивала всей крылышкующей, стрекочущей несметью насекомых, невидимых, неуловимых, вездесущих, поющих осанну Творению — так, будто вся масса живого возникла лишь сейчас, одновременно с Ниной, и в первый раз распялила, раскрыла свои ячеисто-витражные летательные плоскости, попробовала голос, ультразвук, простор и сладость жаркой выси: месили воздух лопастями синие стрекозы, ходили вверх и вниз, как поплавки, и выпадами в бок, по-вертолетному; друг друга заводили, как ключом, кузнечики, сжимая до предела пружинку грандиозного, в иное измерение, прыжка; с неправомочной, рваной, аляповатой точностью порхали бледные, как только что прибывшие курортницы, арктические бабочки, и Нина, чертыхаясь, отщипывала красную приставшую второй кожей промоченную майку… вошла в кусты акации по плечи и, глядя с вызовом, с каким-то жертвенным бесстыдством, с «Ну, этого хотел? Дождался?», стянула яростно и перебросила через сквозящую ее горячей мокрой наготой живую густолиственную стену.

4

На утро десятого дня он взял извозчика, повез ребенка в Старый Крым. Пешком, звенящим, цвиркающим полем пошли в Армянский монастырь на гору Святого Креста.

«Смотри! — сказала. — Это что?»

Там впереди, вверху вспороло, разорвало небесный монолит незаживающей красочной раной черешневое дерево, сухое, как верблюжья колючка, и это было страшно, как сифилитическая язва, распоротое брюхо, треснувший закат, взлохмаченный, иссохший дервиш, воздевший в высоту заломленные руки, застывший в отклонении предельном от оси, в жестоком скруте ярости и боли… как беглый сумасшедший, разорвавший смирительную красную рубашку на длинные трепещущие полосы. Ублюдок, отщепенец, задушенный, засушенный, изгрызенный природой, отторгнутый землей, отринутый глухим стеклянным небом… сожженная бедой и почерневшая от горя женщина, которая изодрала себе лицо и ситцевый цветастый сарафан, всех потеряла и всё верила, что сыновья и муж, убитые войной тысячелетней давности, еще вернутся, припадут седыми головам к ее откормившей груди.

«Это оно? Желания?»

Да, подошли чуть ближе, и вдова обыкновенным стала ярмарочным монстром, аттракционом для неистребимого базарно-туристического быдла: недосягаемый верх кроны был совершенно гол, а ветви нижних ярусов, когтистые и узловатые, изглоданные будто — обвязаны цветными лоскутами, шелковыми лентами, которые вытягивались, бились при самом слабом ветре: пустое, мертвое, до звона высохшее дерево дышало как живое — от навязанных, затянутых узлом желаний на нем живого места не было.

Нащипанная наспех из бабьих сарафанов корпия. Рдяной шелк пионерских галстуков, что полиняли до бесцветной глухоты. Смешные тряпицы в горошек — как будто выдрал кто в припадке вожделения клок из ситцевых трусов. Парящий в воздушном потоке, обменянный на титул королевы красоты и съемки в голливудском фильме, запыленный газовый шарфик, которым как будто утер закопченное рыло поднявшийся из забоя шахтер. Одним желаниям, чаяниям, мольбам здесь была без году неделя, другим, полинявшим и выжженным, — и годы, и десятки лет. Сексуальные сны созревающих дур, подзамочные фильмы на запретных кассетах, дрожь раскрытых и тянущихся за бокалом шампанского губок — заглотить золотое колечко, трепет глянцевых вырезок из журналов по кройке и шитью ослепительных судеб, чертежи крепостей, инженерные планы и сметы добротных, обеспеченных будущих, недостающие детали из конструктора «Карьера и Успех», лотерейная алчность, запихать в себя столько, что за жизнь не сожрешь, «лишь бы только сыночек здоров был» и засохшие ветви неплодных яичников, рак в крови новорожденных, ДЦП, паралич, позвоночник, который лишь чудом срастется, пожираемый астроцитомой мозг, отказали в последней надежде… были, были тут вдовьи платки, сотни рук обреченно, умоляюще всплыв, мертвой хваткой цапали ветви: отпустите пожить, не сдавайте туда мою плоть, мою кровь… и выворачивалось, гнулось, скручивалось дерево от горя, и воздух сух от плача был, дрожавшего в ветвях.

Она не понимала, Нина, хотела быть, как все, хотела попросить — простое и великое, как чрево, извечно женское, обыкновенное, святое. Камлаев с ней впервые разошелся, сковал запястье ей, остановил, сказал: ты что? ведь это для рабья, для нищих. И постучал костяшками по лбу — вот для таких убогих, отштампованных. Это они бросают мелкие монетки и гладят пятку Будды, у них рефлекс, эрекция, чесотка.

— Пойдем отсюда, — он сказал, — здесь все уже загажено. Послушай, милая, известия о Богоявлении давно уже печатают в газете «Неустановленный визит». Останки гуманоидов сжимают в своих щупальцах мироточащие иконы. На Землю прилетели марсиане и все мы — от них. Уроды, ненавижу эту мразь.

Она обозлилась, поджала оскорбленно губы: две тысячи лет же вот так. У священных деревьев. Как караимы. Как шаманы якутов и манси. Как сотни народов, чье имя никогда уже не будет произнесено. Давай оставим на минуту это все — то, что есть сейчас, и то, что было раньше, оставь в покое на минуту твою музыку, которая теперь не ключ, которым ритуально заводится пружина, струна твоего монохорда, распорка вертикальная меж небом и землей, и если выдернуть, все опадет, обвалится и сдуется. Ну, видишь я не дура. Но только есть еще и просто жизнь, обыкновенная, тупая, самочья, любовная, вот совершенно неизменная — неужто твоя музыка должна с ней враждовать? Как раз наоборот. Ее поддерживать. Чтоб вымолить дождь у диких богов. Чтоб детская душа, живущая в дупле, увидела маму и, излетев из дерева, скользнула в горячую складку. Чтоб не было бескровного, бесплодного. Чтобы сквозь жесткое и черное неудержимо пробивалось вновь и вновь зеленое, свежее, чистое, мягкое. Да, мы земляные, мы низкие, мы лезем со своей любовью к идолам, к деревьям, к силе, которую мы очень смутно, бедно чувствуем, но только с чем нам лезть еще, когда вот это только за душой?

— Все так, не надо только путать божий дар с помойкой, — сказал он примирительно. — Ты хочешь древо? Пойдем я покажу тебе другое, настоящее.

Тропа их вывела, втянула в дремучий и просторный лес: деревья-государства, деревья-изваяния, храмы захватывали взгляд, многосотлетний тихо-рост за тихоростом, гиганты, будто вставшие века назад несокрушимым воинством и каменеющие с той поры, медлительно качая соки из земли, приобретая прочность неорганики, железа, которое не прорубить, не своротить, не вырвать любыми инструментами людского первопроходчества, насилия, взлома, грабежа. Камлаев с Ниной очутились будто на стыке двух природных царств, которые спаялись, друг в друга перешли, перетекли, невероятно обменялись свойствами, так что и самого ничтожного разрыва, щели, трещины между растением и минералом не было. Незыблемость и прочность каменной породы, скульптурность, монолитность соединялись с изобильно-мощной, неукротимой, звонкой, напористой силой произрастания. Чудовищные ветви гигантских организмов, переплетясь ажурно, над головой, на высоте, кружащей голову, образовали купольные своды, стрельчатые арки, насквозь, до лиц, до кожи, до земли просвеченные солнцем.

Это уже был храм, но и — преддверие храма. Тропа все круче забирала вверх, продолжилась ступенями из бутового камня; чтобы пройти сквозь прорубь в обомшелой каменной стене, ему пришлось пригнуться, поклониться. И Нина — хоть и был проем по росту ей — уперлась подбородком в грудь и не отважилась тотчас поднять на церковь Святого Знамения голодные пытливые глаза.

Могучий, кряжистый, приземистый, массив Креста был весь как коренастый, неохватный дуб, столетиями боровшийся развить в неласковой земле могучие корни. Был монастырь изглодан длящимся усилием природы рассыпать, разобрать святилище по камню — вода вот так шлифует микроорганизмы на дне морском и ветер сдувает утесы; не то что человечий лом не может взять такую хватку, но самое время стирает клыки и резцы; у человека, впрочем, есть оружие посильнее — пренебрежение предназначением, мерзость запустения. Незыблемы стены, но не монахов — сокращенных христиан глотает, пропускает прорубь — поцокать языком с позорным подражанием трепету и благодарности: «умели же строить». Дух испаряется, и ни к чему перетирать в песок вот эти камни, любой из которых не сдвинут и десять бульдозеров, просто никто уже не прочитает письмена, идущие по барабану купола: Сей божественный храм славы на земле — рай древа жизни, подобие горнего неба, обиталище Троицы.

В крепко настоянной на запустении тишине — «отныне занемела благодать в церквях, была огнем и духом — стала каменьями драгими в золотом окладе» — вдруг глухо, деревянно что-то стукнуло, так грубо, так нежданно, что Нина замерла с открытым ртом, почуяв этот холод, мгновенно влившийся в нее, вот это не глумливое, а просто идеально ровное, пустое неподъемное молчание. Нечеловечьи мерные удары пошли повторами одной и той же формулы — Тах! Тах! Тах! Ту-ууууу-уух-туух-тух! Как будто в них, застывших в сиянии одеревенения, вбивали понимание: не ждите, смысла нет, не отворят, изыдите.

Он мог бы повести ее на звук, увидеть смуглых, горбоносых длинноволосых трудников в испачканных подрясниках, распиленные бревна, желтые, как сливочное масло, леса, раствор в носилках, козлы, инструмент, и к этому убийственному стуку, вгоняющему в землю, парализующему слух, присоединился бы обыденный понятный визг пилы, вгрызавшейся в спелое дерево, все стало бы понятным, приобрело бы ясный, ободряющий их смысл восстановления, об-живания в стенах, которые отдали некогда, в тридцатых, под пионерский лагерь, а затем — под санаторий для туберкулезников… но их сейчас сковали вдруг такое слабоумие, такая безнадежность.

Тах! Тах! Тах! Ту-ууууу-уух-туух-тух! — будто мгновенно стали оба малой частью, затерянным ингредиентом монолита этой немоты, ракушкой, аммонитом, вмурованным в породу третичного периода. Удар, которым забивали в темя последний деревянный гвоздь, дробился на четыре единицы, обертоны разламывали череп. Не шевельнуться, поздно и бессмысленно распяливать крылья. Но тишина, которую до вечной мерзлоты, до звона вытвердил рефрен, вдруг сделалась такой отчаянной, непереносимой, что должен был, не мог не зазвучать над ними, Камлаевым и Ниной, еще один, смиренный, слабый голос… худого, может быть, последнего певца.

И пение, которое позвало за собой, было как черствая краюха для голодного. Сквозь деревянный стук, перебивающий и заглушающий, по-над пустой водой бесплодия и смерти, так что мгновенной мерзостью, неверием, бессилием сдавливало грудь. Но голос протодьякона, почти не возвышаясь, был мягко терпелив, настойчив без ожесточения, и голоса потоньше, слабые, худые, вдруг подхватили эту стойкую осанну прозрачным, трепетным, словно дрожащим между пламенем и дымом «а-а-а!», и величаво-ровный пульс благодарения забился в высоте не населенной вещами и людьми свободы.

Восторг и священная оторопь стояли в близоруких Нининых глазах живой водой, напитывая корни; нашла его ладонь и потянула за собой под свод — как будто солью проступали на камнях почти исчезнувшие лики, мерцали огоньки на кончиках грошовых свечек, трепещущее пламя прерывисто подсвечивало лица и отражалось в масличных глазах армянских женщин и мужчин, которые, почуяв радость подчинения вышней воле, всей силой существа передавали, разгоняли, берегли ничем не замутненный ток хвалы и благодарности — ни крошки, ни соринки, ни чешуйки человеческой внутренней ржавчины не билось, не плясало, не осаждалось и не взвешивалось в этом свободном тихо-радостном ключе, который не должен был ослабеть, иначе стены храма Святого Знамения падут и небо выдохнется, схлопнется.

Чернявый, мягко-складчатый младенец один захлебывался безутешным плачем на руках колюче-золотого исполина, отчаянно, нетерпимо требовал, чтобы вернули на живот, на грудь к всесильной, теплой маме; кусочек пластыря заклеивал пупок; зло сморщив личико, сжимаясь, ребенок будто упирался всей своей ничтожной силой, противясь погружению в купель — колючая вода, ожог открытым космосом, погибель, «отпустите»; не понимал: какая и откуда эта сила, жестокая, не мамина, сурово-безответная, которая не откликается немедленно на негодующий твой царский рев.

Но проступило, разгорелось вдруг на сморщенном, сердитом личике такое изумление, такая славная, потешная отвага, такая полнота как будто даже послушания… как будто сам себе он изумился, тому, что может, хочет окунуться целиком вот в эту ледяную обжигающую воду, которая научит не роптать и преисполнит силы на неохватно-неизведанную жизнь вперед… и не ревел, замолк, во все разглаженное личико сияя огромно-черными глазами, сам стал лицом как вечная крещенская вода: неизъяснимо важное, важнее, чем бессмертие, не наше, не людское, творилось с ним, как будто только-только и озарилась смыслом жизнь, которая калачиком, комочком эмбриона до сей поры беспамятно и сладко-глухо спала в горячей тесной материнской тьме… откуда-то Камлаев это помнил, по собственному будто опыту крещения, вхождения в поток… без разницы меж принуждением и волей впервые ясно чувствуешь себя Господней частицей, атомом великого живого, которому от века предназначено плодиться в Боге… растению, всякой твари, человеку, по роду своему. И все так стало им, Камлаеву и Нине, полнокровно ясно, что до чернильного разлива сумерек, до неба, пестрого, как курица, от звезд, они не проронили более ни слова.

5

Поймать машину на шоссе и вспарывать ночь косыми лезвиями фар, но заплутали в буковом лесу, который камнем утонул в густой глубокой синеве — так вдруг, врасплох, все затопляя, хлынули потемки.

Спускаясь каменистой тропой, она вдруг ойкнула и, захромав, присела на нагретый за день солнцем камень. Он опустился перед ней на колени — расшнуровать пропыленную кеду; щиколотка распухла, на ощупь сделалась как грелка с теплой водой. «Это где же тебя угораздило?» — приставил ступней к груди. «Все ты, следопыт!» — лягнула его мстительно, толкнула будто изнутри — стал будто в самом деле первым в мире брюхатым мужиком, который носит Нину под благодарно погрузневшим сердцем и производит каждый день на свет, и это продолжается и продолжается.

Встав на здоровую, его схватила сзади цепко, как сассапариль, повисла, оплела ногами: «Ну, слушай, я ведь легкая?» — «Легкая, легкая, бараний вес в тебе». — «Да ну — бараний. Я очень жирная тогда овца, наверное. Это куда же мы теперь, Камлаев?» И полусонно налегла своей легкой тяжестью, расплющивая о камлаевскую спину грудь, безвольно отдавая свою живую неподвижность, свой покой и забирая тягловую силу.

Затопленное теплой тьмой ущелье сходило к абрикосовым садам и виноградникам; Камлаев знал и ждал, что меж высокими стволами смутно забелеют в потемках глинобитные домишки, деревня в десяток дворов; снес Нину вниз, к жилищу, очагу, понес вдоль ежевичных зарослей, звеневших насекомыми; стало светло на выходе, как днем, от звездных зерен, звездной сыпи; ни огонька в окне, сплошь темень, все уснули, неловко стучаться, будить, тревожить, изводить овчарок, ярящихся с утробным рыком на цепи и мускулистой грудью бьющихся в забор… ну да, конечно, впустят, здесь вам не там — впускают, наливают, укладывают спать на свежее, душистое…

Справа по курсу белелся длинный крепкий дом, стоящий на отшибе; навьюченный родной сонно бормочущей жизнью, Камлаев взял по направлению к усадьбе и, обогнув селение по дуге, дополз до сада, царем которого был грецкий, кажется, орех, могучий, высоченный, хранивший под ажурным сводом кроны терраску, часть шиферной крыши.

Освободивши руку, он с трудом просунул кисть меж рейками калитки и крутанул тугую шероховатую вертушку. Калитка подалась, никто не забрехал; спустив в саду с плеч Нину, он усадил ее на лавку и прислонил спиной к неохватному стволу орехового дерева, убрал ладонь из-под затылка, вгляделся в мирное и ставшее глупее лицо и двинулся к дверям терраски постучать.

Никто не отзывался. Нащупал клавишу звонка, дал режущую трель, добившую до одеяльной одури, в подушечную глушь, — не разбудить не мог: уехали хозяева, заночевали у детей, остались наглядеться на то, как внук в кроватке бодро бьет фланелевой ножкой по карусельке-погремушке.

Он посчитал, что нет греха большого — пошарить ладонью по толевой крыше терраски, залезть под отошедший край, будто за пыльную, горячую полдневным солнцем пазуху, нашарить в ней бесхитростный, как от серванта, ключ, найти такой же ощупью холодный ком висячего замка, поерзать в скважине, разъять и вынуть дужку из петель на шатких застекленных створках. Не вор же он. Просто однажды летней крымской ночью путник, нагруженной своей уснувшей любовью…

Хозяева и не боялись вора. Штакетник, вертушка, висячий замок, а не колючка под высоковольтным током. Людей, которые живут землей, кормятся с нее, нельзя обворовать. Пожечь, потоптать, разорить, подметкой шаркнув по душе, — все это да. А сытную ласку земли не унесешь с собой в кармане, и каменную крепость, неподатливость ее не одолеешь без любви: необходимо сдобрить ее потом, чтоб та отозвалась, отдалась питающими соками. Отец про это что-то знал, про тех, кого привыкли считать навозом, перегноем, дремучей, безгласной, твердолобой породой. Что, более не нужно тех, кто занимался бы с землей любовью? Не нужно — «соли»? Что ж, современный человек — еще и сокращенный земледелец. Сокращенный христианин, сокращенный солдат, сокращенный созидатель, сокращенный монах. Слава богу, что отец, любовник, муж он еще пока не сокращенный, самому себе равный. Собаки нет, что странно. Сейчас бы перхала, хрипела, билась мускулисто, захлебываясь лаем и будто говоря: не смей, не трогай, не твое.

Вошел, пригнувшись, как в монастыре, чтоб лоб не расшибить; в кромешной тьме терраски нашарил выключатель, вторая дверь впустила его в кухню: гирлянды скрюченных и сморщенных стручков и связки лука под беленым потолком, по стенам — полки со столярным, плотницким, садовым инструментом, с кухонной утварью, с шеренгами литровых банок (варенья, салаты из перцев, помидоров, баклажан, кусочки пластыря с нашкрябанными шариковой ручкой годами-датами закрутки). Нашел фонарик рядом с электрической плитой, толкнул дверь в комнаты, вернулся в сад, взял под лопатки, под коленки Нину; луч света шарил по беленым стенам, геометрическим узорам, березовым стволам фотографических обоев, высвечивал сквозь стекла набитые фарфором, хрусталем, обложенные ликами святых и фотографиями внуков внутренности «стенки» и напоследок выхватил из темноты тахту под бархатным, с оленями, оранжево-зеленым покрывалом.

Он уложил ребенка, от склеившихся век, раскрытых губ которого шло, истекало ровное неистребимое тепло, и двинулся назад, на кухню своровать немного еды у хозяев. Отдернул марлевую занавеску: тушенка, рыбные консервы, перловая крупа и вермишель в прозрачных пластиковых банках; он взял лапши совсем немного, самодельной. В ведре под деревянной крышкой, темной от влаги, воды на четверть было, он зачерпнул ковшом, поставил на электрическую плитку. Наверное, не заметят. Хотелось расплатиться, только чем? Деньги не стоили приюта, крыши, хлеба — под каждой травинкой пинькал зензивер, весь воздух неба до самых звезд трещал, звенел цикадами — за это не расплатишься, за это платят смертью.

В эмалированную кружку из пластмассовой канистры нашлепал терпкого, густого, венозно темного хозяйского вина… все вымыть, все прибрать. Вода в ковше почти вся выкипела вмиг, лапша разбухла, с ковшом и кружкой, запоминая расположение черных отколупин на эмали, будто парад планет, дополз до Нины, поставил все на стол, задернул шторы, дернул за веревочку настольной лампы в розовом, закатном абажуре. И осторожно опустился на пол перед Ниной и так сидел, не шевелясь, боясь ее будить, смотрел текучую тектонику ее лица как музыку, которую он слышал не ушами, но всем составом, каждой каплей — как жалко, некрасиво, глупо раскрылся рот у нежности последыша, нелепости приемыша, как замерли глаза под вдумчивыми веками, и как спокойно ей, и как она слышит его и сейчас, Эдисона, так, будто он не рядом — в ней, так, будто кто-то навсегда привил камлаевский дичок к ее бесстрашному священному лицу и слил их жизненные токи воедино.

Так это было страшно, невместимо хорошо — свершившаяся жизнь достигла верхней точки, невозврата, острия, — что пробивающий дыру размером с тебя самого, необъяснимый детский ужас вдруг налетел, как зверь, как поезд, на Камлаева, невесть откуда взявшаяся беспощадная власть знания, что даже это у него, у них не навсегда, что дальше некуда, что лучше, чем сейчас, уже не будет, что невозможно не свалиться, не сойти вот с этой высоты.

Будто вот это начало уже кончаться — их с Ниной общее бессмертие, будто открылась брешь для действия закона, универсального, неумолимого, и он не знал, что это будет, что им грозит, что выстудит им кровь, что напитает теплую единую их плоть и превратит в окаменелость, что разобьет, растащит, разлучит… неужто время, просто время их напитает известковой водой и разрыхлит апатией, вялым безразличием привычки? Или виной всему лишь малость, бедность, узость его, камлаевской, размером с рисовое зернышко души, негодной, неспособной обеспечить Нине такую, как сегодня, благодарную усталость?

Вдруг захотелось страшно одного — чтоб Нина, спящая так крепко, не просыпалась больше никогда и навсегда осталась в ясном хрустале вот этого безукоризненного дня, прожитого так, как нельзя было чище, так именно, как надо, как должны они были прожить его перед лицом Творения… чтобы их жизнь закончилась сейчас, чтоб не было ни завтра, ни послезавтра, ничего. И это было как Иудин поцелуй, который он запечатлел на Нинином лице, заглядывая в будущее, опережая жизнь непогрешимо-точным представлением о том, что предстоит им завтра.

Нет, нет — словно взлетел Камлаев в погоне за душой Нины, вдруг проникаясь к ней таким отчаянным, звериным, рвущим чувством, что и любовью-то назвать уже было нельзя. И он сказал себе, что все умрет, а это — не пройдет, что каждый день их с Ниной будет соединять, скреплять, запаивать в себя такая, как сегодня на горе Креста, упрямо-несгораемая музыка, что он найдет, Камлаев, он нащупает, и все, какие есть в нем силы, направятся на это… вот эта ночь, с просвеченным доверием, бесстрашным Нининым лицом, не может кончиться — потому что она не должна закончиться никогда.

Часть IV