Проводник электричества — страница 26 из 37

Пепел и алмаз

Чемоданчик Урусова

1

Дым стоял коромыслом, пятиведерный самовар сиял и резал заварной струей сизый воздух, все собрались на гулю у Артемова — Сокольников, Ульфсак, Гершкович, Фара, Столяров, Боровский, Соня, Таня, Люда, Шу-Шу, то есть Шура Шостаковская… полубезумный Лева Брызгин. Сейчас сыграют каждый — как заведено, — покажут то, чем разродились за недели, годы, десятилетия круглосуточного бдения; польется белая рекой, бурля, звеня, отплясывая опорожненными бутылками признаний «старик, ты совершенно сбил меня с нарезки» или, напротив, закипая и шипя вареной пеной взаимных обвинений, пересмешек…

О Брызгине: Лева служил инженером в «почтовом ящике» под Дубной и разрабатывал сверхзасекреченную самонаводящуюся танковую пушку, потом уволился, устроился работать звукотехником при скрябинском музее, где основал со временем и обустроил электронную студию — по виду и по сути нечто среднее меж алхимическим подвалом и машинным залом электровычислительной лаборатории; Поганкины палаты, забитые столпотворением умной техники — квадратными столбами акустических колонок, похожими на пульты управления полетами клавиатурами изобретенных Левой синтезаторов, собственноручно собранных, похожих на допотопные рентгеновские аппараты, на черт-те знает что; весь этот умный хлам и хаос, оплетенный и воедино связанный косицами тяжелых проводов, помигивал цветными капельками электричества и был способен разродиться тьмой акустических существ, вздыхающих, шуршащих, протяжно звенящих и глухо гудящих, готовых образовывать друг с дружкой гибриды, кровосмесительные брачные союзы, обмениваться тембрами, высотами, блуждать замысловато, прыгать по октавам, словно котенок за клубком, переливаться, раздуваться мыльным пузырем, не знающим стабильного определения по высоте и тембру, свободно течь, пульсировать с нечеловеческой ритмичностью, неодолимо, сладостно затягивая слух в свое журчание, неразложимое на атомы линейного времени.

Как сумасшедший с тесаком в руке, ворвался Брызгин в музей мировой музыкальной истории с хранящимися под стеклом и смугло-желтыми от времени тетрадями великих и начал тыкать ножиком во все, что попадается на пути; подход у Левы к звуку был математическим, дикарским, дилетантски-узким, но иногда казалось, что это узость лазера, способного прошить любой металл.

Брызгин питался верой в то, что умное число позволит постичь любую тайну разума и мира, будь то хоть купол Брунеллески во Флоренции, мотет Депре или безумная кривая сила творящего начала в непогрешимо-чистых очертаниях горного хребта или женского тела. Не знавший ровным счетом ничего, за исключением нотной грамоты, он пребывал в непроходимой убежденности, что ни один Адорно не сможет так понять неслышно-сокровенную природу музыки, как человек, знакомый с интегральным исчислением.

Бесцеремонность обращения с любой священной коровой и, главное, неистребимое стремление расслышать «за кишками личности» одно универсальное, «лишь то, во что мы все заключены» — вот это в Леве импонировало Камлаеву необычайно.

Кощунственная до невыносимости — до невозможности принять такое композиторским нутром — теория, построенная Левой, носила староверческий, раскольничий, реакционный и, если можно так сказать, «экологический» характер: он знал, что в «воздухе», в природе существует натуральный тон, тон-основание, и этот тон, «как камень, брошенный в водичку», «как океанский вал, катящийся от горизонта», имеет целую галактику обертонов с головоломно сложной, малодоступной, превосходящей человеческое разумение структурой; он знал, что три столетия назад изобрели «насильственную» темперацию, то есть отказались от неравных интервалов, «руководствуясь идеями контроля, комфорта и манипуляции», и звукоряд стал нищенски дискретным и столь же близким к изначальной музыкальной истине, как хитроумная система ирригации по отношению к величавой прорве ничем не сдержанной, не скованной воды.

«Поверь, меня нисколько не заботит моральная оценка, так сказать, того, что совершилось триста лет назад, там хорошо свершившееся или плохо, — он говорил, бодая Эдисона своим обрывистым ужасным лбом, — меня заботит только истина, беспримесная, голая, будто щепотка пепла в крематории, и эта истина есть то, что вся без исключения музыка от Монтеверди до тебя есть результат нелепой, маленькой ошибки, совершенной по отношению к исходным выкладкам природы, по отношению к тому, что мироздание само, без нашего участия, до нашего вмешательства помыслило о звуке. Вы, люди музыки, в известным смысле обокрали самих себя… не буду спорить, что в результате этой кражи были созданы громады месс, кантат, симфоний и концертов, что гений Баха, Гайдна, Моцарта работал в рамках равномерной темперации, но не уместно ли нам будет полагать, что эти гайдновские замки возникли вследствие утраты свободно льющегося музыкального потока? И вот еще вопрос: является ли в самом деле произошедшая утрата навсегдашней и тут обратного движения быть не может?»

Надежду на восстановление изначальной непрерывности, на новое соединение с веществом первоистока он связывал маниакально с электроникой, которую самозабвенно, неустанно изобретал, выхаживал и пестовал. Назначив Эдисона своей лабораторной Белкой-и-Стрелкой, чуть не силком усаживал его «за весла» «на галеру» опытной модели синтезатора — расстреливать мишени основного тона; то дерзко, то смиренно-бережно притрагиваясь к клавишам машины, Камлаев в самом деле ставил мучительный эксперимент над собственной природой: все в нем ворочалось и обращалось против самого себя — весь собственный и унаследованный опыт слышания, привычка к жизни, проживаемой во власти над рабски повинующимся звуком, привычка строить звуки и вести их за собой, казнить и миловать, бросать на смерть и возвращать из черного небытия, привычка к праву на создание бесподобного, на утверждение своей волей нового порядка… от баб было гораздо легче отказаться, от курева, наверное, от иглы, чем поступиться этим правом, властью, даром.

Свободный, подконтрольный Эдисону мир сжимался, мерк, жестоко сдавливал от темени до пяток, как в том горячем тесном темном лазе, по которому он некогда, толкаясь, полз, был вытолкнут наружу, в слепящее и жгучее сияние хлынувшего мира… такую же неволю, такую же смертельную зависимость от внешней материнской силы он чувствовал сейчас, едва ли не впервые следуя за звуками, которые не мог расположить в пространстве и во времени своим произволением. Он как бы мог и не родиться, мать — не справиться. А доверяться внешней силе, пусть даже и надежной, любящей, так крепко не хотелось… как из брандспойта подмывало заорать: «Пусти меня! Я сам!» «Я сам» — это было его основание, стержень и суть.

Да и надежности, любви особых он не чуял — сплошь грязные, то гадостно-визгливые, то нестерпимо сладкие ублюдки основного тона тянули заживо кишки из Эдисона, то подыхающе сипели, то гуляли, как стынь могильная в органном строе, заглоченном Альцгеймером и сокрушенном Паркинсоном, и наведенный электронный ветер сдувал их переливы куда-то вбок, в глухую пустоту, невозвратимо.

Идея Брызгина, однако, его, Камлаева, и в армии не отпускала: просиживая ночью в карауле и глядя на беднеющее небо, он камнем уходил не в глубину, но словно в густо-синюю тугую высоту закрытого для слуха обертонового спектра и с неожиданной легкостью, с мучительной свободой проникал в бескрайний микромир, из магнетического поля которого не находилось выхода.

Порабощенный его слух довольствовался только первым главным тоном и переливами, кругами его ненастоятельных, свободных отголосков, и невозможной и ненужной становилась модуляция в иную тональность, вообразить, помыслить второй тон ты был уже не в состоянии, поскольку ты и так уже купался во всех сокровищах запевшего и просветлившегося мира. Но раз за разом это чувство торжества и подчинения вышней воле — когда ты, будто плод от космоса утробы, зависишь от неуправляемой природной мощи — и ставило для Эдисона точку, и дальше были только стыд и гнев на совершенную свою беспомощность, на неспособность в первородной чистоте и силе воспроизвести свободное падение слуха в обертоновую бездну. И к этому глухому бешенству, отчаянию позора примешивалась детская какая-то обида на то, что все-таки ему, Камлаеву, не отворили — будто вели, вели надежно, крепко за руку и отпустили, бросили, нарочно потеряли на вокзале.

2

Другой Левиной смешной идефикс, соединяющейся с первой, было намерение восстановить вторую, параллельную и тайную историю новейшей музыки: как стали появляться вдруг безумцы, уверявшие, что кроманьонцы миллионы лет не истребили без остатка всех неандертальцев, более слабых, менее свирепых, чем их безжалостные победители, и что на самом деле и поныне среди нас живут потомки тех, беззлобных и мягкосердечных, — поверх всех расовых, национальных и сословных барьеров образуя тайное единство, — вот так и Лева сумасшедше верил в существование параллельной ветви музыкальной истории, в существование жрецов, которым, как и прежде, внятно и доступно свободное течение музыкального истока.

Неведомые миру гении, творившие в молчании, безвестности, затворе и умиравшие беззвучно и бесследно, должны были существовать и, ничего не зная друг о дружке, разведенные в пространстве и во времени, хранить и пестовать все изначальное богатство натуральной музыки, а не одну лишь «темперированную» часть, которую мы знаем и думаем, что эта обглоданная кость и есть уже вся музыка.

«В конце концов, и Баха раскопали, поставили надгробие над могилой спустя столетия», — бодался со скептиками Брызгин и рыскал яростно-неутомимо по обочинам, по пустырям вдоль столбового тракта, как голодная собака, уверенный, что там, под насыпью, во рву, в мазутной грязи полосы отчуждения, в бумажном мусоре, в зубах второстепенных и малозначительных найдет алмаз, наследие последнего шамана.

Бах Бахом, но Камлаев слабо верил, что, например, в последних двух столетиях найдется хоть один «неандерталец» — и «кроманьонцы»-то все были наперечет известны; безвестность и непризнанность работали лишь на коротком, лет десять-двадцать, временном отрезке, после чего из братской композиторской могилы извлекались священные останки и перезахоранивались под залпы BBC, Берлинского и Колумбийского оркестров.

— Что, Лева, не нашел еще берестяную грамоту? — поэтому спросил он у напряженного, насупленного Брызгина.

— А вот нашел. — Тот был серьезен. — Вот был такой Урусов, не слыхал?

Камлаев слыхал: урусовская «Сталь» без малого полвека звенела, рокотала, протяжно лязгала и содрогалась во всем мире в отменном исполнении все тех же Берлинского и Колумбийского — двадцать четыре целиком тебя съедающие минуты, удельным весом каждой ноты со сверхновую — высокий процент, учитывая, что от большинства останется лишь выбитая в камне черточка меж датами.

Ну, «Сталь», хорошо, и чего? Вот сколько можно увидать, когда оглянешься назад, таких едва чернеющих в тумане верстовых аккордовых столбов — известная дорога, магистральная, та самая, которой все и шли: додекафония, вебернианство и так далее.

— Ну, слышал? Что дальше? — Камлаев зевнул.

— А что ты слышал у него? Ты вот такое слышал? — Тот взял казавшийся пустым потрепанный портфель и снисходительным движением руки, по-царски милостиво двинул к Эдисону три желтых, сальных, замахрившихся листка из полустертой нотной истории болезни того, кого давно сожгли или спихнули в глинистую яму, и сами эти нотные листки в последнюю минуту кто-то выхватил из пламени, из прогорающих до черноты за истечением срока давности бумажных кип… когда, уже до предпоследнего предела истончившись, кружились в стеклянистом мареве большие пепельные бабочки.

Камлаев глянул на пузатые, как будто неуклюжей крестьянской рукой, с дебильным, ученическим усердием, каракули и тотчас же отвел от жалкого, позорного, бессмысленного пения слух, будто глаза от смерти. Нет, он не станет этого смотреть. Узаконенный вечность назад на концертно-базарных подмостках литургический Stabat… нет, он не будет этого смо… — в сиянии одеревенения, в кипении лютой стужи, еще до первого прикосновения к тупому лакированному клюву он все уже услышал, как целое, как вид с горы, схватив звучащее пространство, строй сокрушительно живучих черных нот и то, что между ними и под ними. И это было то, что навсегда запрещено, запаяно в свинцовом могильнике на глубине, вот это до-мажорное трезвучие, вот эта терция урусовского Stabat… и это надо было быть не знаю кем по уровню развития, абортным материалом вообще, чтобы до полной гибели всерьез подделывать подобную монету и предлагать ее в оплату за проезд. Вот эту вянущую жопку шлюшки-терции, до папиллярных линий стертую купюру. Но только золото — как будто знал покойник алхимический секрет — легло Камлаеву на грудь и придавило, не оставляя и щели для писка, для жалкого, недоуменно-детского скорее «почему?», чем «как?». Ему, вот этому покойнику, «открыли».

Вцепившись, впившись в нотный лист, он, Эдисон, упрашивал забрать его с собой: минор по-детски смирного, доверчивого хора ложится интонационной патиной на чистое золото терции; мажорное трезвучие у оркестра умножено стократно регистровыми дублями и разрастается в пространственно огромный монолит, уничтожающе тяжелый и спасительно прозрачный… — все это было ясно, как свои пять пальцев, но он, Камлаев, ничего не понимал.

Привыкший стягивать, сводить все сущие параметры звучания в единый фокус, вертикаль аккорда, он и помыслить, вообразить себе не мог иной системы координат для звука, кроме аккордовых столбов, сменяющих друг друга, как отлично сделанные вещи на полках грандиозного универмага… ну, так, порой блажилось, мерцало смутно что-то в этом роде, и интерес к многоголосым мессам фламандских колдунов был стойким, неуклонно жадным, но лишь в порядке составления и решения контрапунктических шарад… а тут заставили его, Камлаева, услышать поточное движение самостоятельных отдельных голосов, контрапунктически сплетавшихся, — над головой, внизу, повсюду, и сам ты был повсюду и нигде, переживая свою слитность, общность с любым из голосов и с непрестанно изменяющимся целым, которое то бедно, исчезающе, оневесомленно мерцало в неодолимой дали от тебя, то настывало жгучей толщей ослепительного льда, все личные неповторимости сплавляя в катастрофически мгновенном тождестве.

Вообразить себе, что все запели, неся свой звук, свой смысл, свою потерю, свое отчаяние, свое благодарение, хвалу, каждый — на собственной природной высоте, и сквозь обычную членораздельность вдруг кто-то начал петь законченными фразами в значении, в качестве отдельных, ничего не значащих логически фонем, и ходом вышнего пласта над головами потекла божественная речь и каждый стал лишь буквой в горней книге, и каждый, все и целиком — единым Словом. И превратившись в Слово, перейдя, никто не потерял лица и собственного голоса, чья бесподобность, видимо, нужна, угодна Вседержителю; вот было чудо — «я» никто не отнимал, и «я» питалось сытным смыслом посильного уподобления единственному образу.

Никакого Урусова не было — как не было Матфея, Марка, Луки и Иоанна в Святом Писании, как совершенно нет и быть не может лица и имени там, где от человека требуется лишь сверхпроводимость.

3

— Прилипло к пальцам, а могло и мимо, — и Брызгин изложил историю раскопок: Урусов, как известно, пропал в 38-м — приговорен к восьми годам трудлага, — через три года был помилован с запретом проживать в столицах на пять лет и не вернулся, растворился в великой пустоши страны. Нам всем известна его «Сталь», все остальное, что мы можем сейчас пощупать при желании, — конгломерат прискорбно, оскорбительно банальных здравиц в честь императора, Калинина и Красной армии… но по словам старухи Соболевской, многолетней соседки «пролетарского Веберна», был еще некий чемоданчик, черный, лакированный, обшитый желтой кожей по ребрам, и — разделение всех сочинений у Урусова на «чемоданные» и «хлебные», «халтурные», «пайковые».

Соболевская «помнила все»: будто вколачивающую гвозди ночную поступь забирающих, и как Урусов вышел из дому с каким-то «жалким узелком», и как остался там же, где и был, на средней полке этажерки, чемоданчик, и как пришли на следующее утро описать и заграбастать мебель, фарфор и бронзу композитора: все дорогое, редкое, добротное свозилось в специальный магазин, в котором офицеры безопасности приобретали вещи «стертых» и расстрелянных, и щегольской, фасонистый вот этот чемоданчик, конечно, сразу приглянулся кому-то из допущенных в чекистскую «комиссионку», если, конечно, вообще дошел до «розничной сети», а не украли по дороге.

Сестра Артема Стародубцева, живущая в Калуге, показала: брат ненадолго пережил своих подследственных и поднадзорных — таким, как Стародубцев, людям Тайного приказа, был уготовлен краткий, быстролетный век и разделение участи несмети пытанных, сгноенных и убитых, вот по какой-то людоедской справедливости Империи, которая не знает разницы меж «кирпичом» и «каменщиком»; перед арестом брат оставил у нее громоздкий чемодан, набитый награбленной покойницкой утварью. В годы бескормицы и продуктовых карточек все подстаканники из драгоценных сплавов ушли в обмен на сахар, постное масло и дрова — приемка по весу, — а «бумажки» остались.

Спустившись в пыльное подполье, весь трепеща от хищной радости, нетерпеливо смахивая с потного похолодевшего лица налипшую седую паутину, разбрасывая ящики из полусгнившей, покоробленной фанеры и отсыревших, плесневелых досок, Лев, наконец, добрался до сокровища: заветы с ятями, «Происхождение видов», баховский клавир, часть партитуры авторства Урусова, «Москва-2117» — такой осколок позвонка, который партия постановила резецировать из грандиозного коллективистского проекта «Четырежды Москва» с участием студентов Шостаковича, Урусова, Кириллова и Глебова… вторую драгоценность, «вообще третичного периода», он, Лева, выложил перед Камлаевым и прочими на стол — седой квадратик мраморной бумаги, официальный бланк придворной фортепианной фабрики «Оффенбахер и К».

Санкт-Петербург, 12 декабря 1911 г.

Господину И. А. Урусову

В г. — Здесь

Милостивый Государь.

Настоящим фабрика имеет честь подтвердить, что она ответствует за прочность металлической рамы купленного Вами у нея фортепиано за № 4985 в течение десяти лет и принимает на себя обязательство заменить лопнувшую раму новою в том только случае, если… А также за прочность всех поставленных материалов.

С совершенным почтением…

— Стоп, стоп, — сказал Камлаев, — я ничего не понимаю. Все это очень интересно и волнительно, но Stabat, вот Stabat откуда? Чья это мать скорбящая? Урусов тут при чем?

— При том, что почерк совершенно идентичен, — проткнул его Брызгин. — Что здесь, что в «Москве-2117». А что он над «Четырежды Москвой» работал — исторический факт.

Покойник ожил, жуть набежала сквозняком, оледенила, пробрала Камлаева, на дление кратчайшее он замер будто перед взглядом, иконописным, круглым, в упор вынимающим душу.

— Лева, Лева, отключи свой рентген, поскользи по поверхности. Ну? Что ты видишь?

— Идентичные почерки.

— Лева, это шариковая ручка. Не карандаш, не «рондо» — шариковая ручка. Какой чемодан? Шестьдесят седьмой, шестьдесят восьмой, не раньше! Урусов — здесь! Он ходит в бакалею, в поликлинику, за водкой. Или ходил еще совсем недавно. Вы понимаете, что это значит? Вот были мы и есть, в своем самодовольстве, самолюбовании, со своими поделками в «Юном конструкторе» и рядом с нами было это. Ты хотел параллельной истории музыки? Так получи ее конкретно творящуюся в наши дни. Когда он умер, где? Он умирал ли вообще?

— Едрить твою раскудрить! Листки со Stabat я нечаянно обнаружил в довоенном издании «Музыкальной эстетики Средневековья»… ну, букинист на Герцена… который год, я этого не посмотрел… вот идиот! — забормотал прибито Брызгин. — Откуда, в самом деле? Хозяина установить не представляется возможным.

— Чего? — Камлаев взвился. — «Сталь» исполняют тридцать лет без перерыва, по двадцать в среднем исполнений каждый год, и ты хочешь сказать, никто не знает, жив он или помер? Никто не знает, где его могила, мать твою?

— Ну ты же не знаешь. Ты прожил двадцать с лишним лет, ни разу об Урусове не вспомнив. Ну, «Сталь» и «Сталь». Ну, был такой и был, едва ли не в начале века, проходит по разряду даровитых и значительных… но, в общем, никому не интересен.

— Но ты-то искал?

— Искал, но не нашел. Живых Урусовых, то есть полных тезок, я обнаружил только пятерых, и все не те — есть шахматист, есть киевский скульптор… Я щелкнуть пальцем не могу, чтобы мне сделали как в детективах «Огарева, 6», нашли искомую могилу или человека на территории СССР за два часа и с точностью до километра, и «телетайпом», молнией в Москву — анфас и впрофиль, с отпечатком пальцев. Кто что мне скажет об одном из репрессированных… ведь понимаешь: там же все подчищено. Ни детей, ни родных. Женат на Ираиде Елисеевской, кинозвезде тридцатых, блиставшей «несоветской сексуальностью», ее саму пустили по этапу за связь с «германской разведкой», Урусов — для нее мертвец — дословно. Не пожелала говорить со мной. Молчит и не пускает. Теперь друзья, знакомые, ученики, клевреты, братья по оружию. Они молчат. Они не помнят. Не делают вид, что не помнят, а именно действительно забыли. Урусов перестал для них существовать в ту самую минуту, когда его приговорили. Нет, мы их не поймем… это другие были люди, другая вот порода совершенно…

— Хреновый, Брызгин, из тебя поисковик. — Камлаев на него рукой махнул: его не сильно волновало, какими те люди были тогда; его другое захватило, подчинило — Stabat, перевернувший Эдисоново нутро и ставший будто родовой травмой.

Дело было не в технике — вот именно технику (как бритву, отделяющую новое живое от старой мертвечины, как вечное стремление каждый раз определять это «живое» заново) Урусов, собственно, и отменил — все то, чем может человек гордиться как собственным изобретением, как сделанной вещью, как грандиозной плотиной, возведенной поперек реки, которая с начала мира не знала никакой преграды, насильственного перепада, несвободы. В том-то и было дело, что Урусов как будто ничего не сочинил (спокойно взяв чужие ноты, к ним прикасаясь как к ничьим, как к неделимым, первым и последним), а лишь прислушивался долго, терпеливо к неслышимой несмети голосов, всюду несущих строгие благодарение и хвалу, — так бешено звучит, не умолкает вокруг тебя бездвижная, беззвучная, казалось, совершенно безжизненная степь — и ждал, когда будет дозволено вступить в общий порядок звуков; подобен травяной звенящей дудке был, в которой высохли все соки, которая безропотно, бездумно их отдала назад природе целиком, готовая кормить собой землю.

Вот этот способ слушания — быть всюду и нигде, в зените и сохлыми соками почвы, передающей средой, а не хозяином, и проломил Камлаева — который моментально обнищал, настолько жалким и бессмысленным торговым разнобоем мгновенно сделалась вся выставка новейших композиторских вооружений.

Все разговоры, все слова не объясняли ничего; был нужен он сам — его, урусовское, слово, учение, наставление, завет в какой угодно форме, хотя Камлаев предпочел бы из уст в уста, а не наследие из партитур и дневников, пометок на полях любимых книг и долговых расписок… и каждый день он начинал теперь с неистового убеждения себя, что бывший зэк и не подумал помирать, живет и по сей день в монастыре, в глухой деревне, в брошенном старательском поселке за Уралом.

4

От пребывания Андрея Ильича Урусова остался на земле короткий, обрывающийся след: судьба единицы, приватная правда, не веся ничего, катилась по глухой плите истории тогдашнего СССР бумажным сором, хвойными иголками; империя сплавляла в монолит общенародного завоевания разновеликие потенциалы личных дарований, и нужно было быть Вавиловым, Ландау, Мандельштамом, чтобы оттиснуть собственный хотя бы еле-еле различимый отпечаток, оставить что-то подлежащее раскопкам, воссозданию, а стало быть, и мифологизации.

Родился в 1904-м в чеканно-неприступном том, столичном Петербурге, в семье известного, «неизлечимо зараженного нормальным классицизмом» архитектора (чугунное литье, решетки, львы и проч.) и знаменитой оперной певицы Марии Александровны Усольцевой. «Потомок старинного». Всем почему-то это стало важно в поколении Камлаева — вот этот рафинад селекции, происхождения, фамильной чести: будто исчезнувшие, вымершие те что-то такое в самом деле знали, несли в составе своей крови, вот даже говорили на другом, нам непонятном русском языке (нам, заводским и деревенским, проткнутым канцелярской скрепкой, с наследственной крестьянской прищепкой на пухнущем мычанием отростке).

В 15-м году Илья Урусов («император чугунных рек», как отчеканил в посвящении второстепенный поэт-символист Доб-в) мобилизован в действующую армию и волей Божей геройски пал в славной борьбе за… вымарано наглухо и вписано «против германского империализма»… в болотах Пруссии в составе воинства несчастного Самсонова. Андрею только восемь, но след уже бледнеет, начинает путаться. После 17-го мать, «поверив в идеалы Революции», по-прежнему поет в Мариинском, в 20-м вновь выходит замуж — за художника Лебланда.

Шестнадцати годков уходит из семьи, работает учеником, потом литейщиком на бывшем Сан-Галли («Кооператоре»). Зачем туда, в багровый жар чугунной преисподней, куда спускались замыслы отца, чтобы одеться плотью, прокалиться… зачем сгибаться, шуровать тяжелой кочергой, натруживая мышцы? Во всех анкетах честно сообщает: «происхождение — из дворян». А мог бы ведь, наверное, прикрыться мещанством отчима, мог «позабыть» сословие отца. Что это — надменное львиное сердце или стремление быть честным перед партией? Если гордыня, то откуда вот эта тяга к уравнению, слиянию, отождествлению себя с рабочей массой в «производительном труде»?.. Он — в самом деле верит. Не кому-то — Блоку. В необходимость, благотворность этого кровопускания — пускай сойдет отравленная, черная, нечистая, сословной неправды, извечной потребности сильных давить, извечной готовности слабых сносить, унижаться. Только выгорев, в муках, с зубовным скрежетом родится новый, чистый и прекрасный, и он, Урусов, должен, «искупая», строить.

В 22-м он поступает в инженерный техникум, в 25—30-х — в Тамбове и Воронеже, по разнарядке электрифицирует страну, неутомимо углубляет котлован под будущий всемирный человейник из стекла и стали. Но 1926-м уже написана и послана московским АСМовцам «Двенадцать», «революционная поэма для хора и оркестра» — опасной бритвой отворяющие кровь, холодно-яростные кластеры, литой чугун в неумолимо-мерной поступи восставших в полный рост гигантов, наотмашь бьющая стеклянноколкая мятущаяся вьюга и черный ветер в ирреальных, глотающих века, империи незаживающих регистровых зияниях. «Настоящим письмом имею честь сообщить о прочном и ясном желании принять участие в музыкальном строительстве СССР». Асафьев и Ламм зовут инженера в Москву, в 30-м зачислен по классу композиции в Московскую консерваторию — зачем? его «домашнее образование» стоит всех, вместе взятых, университетов, в начатках грамоты он не нуждается.

С 30-го — член АСМ (АСМ — это «время пулям по стенкам музеев тенькать»), вот только время левизны, бунтарства, слома сыплется уже последней истончающейся струйкой, уже отстуканы на пишмашинках, оглашены с трибун постановления всех этих ВАПМов, «Пролеткультов», уже проглядывает между свинцовых рядов типографского шрифта отчетливое симпатическое «вешайтесь», «сейчас уже нельзя жить даром божьей пищи, нельзя быть ничьим, сейчас уже каждый — либо наш, либо враг». Но он, юнец, не слышит, перепонки отбиты растущей поступью сталелитейной индустрии, тяжелозвонким эхом семимильных, которыми передовой отряд вращает Землю в прекрасное и яростное будущее.

В 32-м зачат коллективистский, под стать мегаломанскому Дворцу Советов, проект «Четырежды Москва» — балет, который призван склеить позвонки столетий и перекинуть позвоночник-мост из деревянной, богомольной ивангрозновской в стальную, небоскребную грядущую; осуществить должны студенты-композиторы: Кириллов — Грозный, прогрессивная опричнина, Половников-Глебов — пожар двенадцатого года, Шостакович — Великий Октябрь, Урусов — через двести лет, 2117-й.

Почти что два года работы. Народный комиссариат культуры, искусствоведы в гимнастерках и толстовках проект не приняли: не тот пожар двенадцатого года, без должного упора на паразитарную, наверное, сущность крепостничества, раздут был молодым Половниковым-Глебовым; тотально-заорганизованный, уничтожающий любую личную неповторимость perpetuum mobile урусовской Москвы, наверное давал картину ада, в которой человек соединяется с машиной, отождествившись с ней; Урусов сочинял мечту, а получилось, прозвучало — повальное, порезанное поровну, штампованное счастье, достигнутое средствами фабрично-заводской лоботомии.

С 30-го по 35-й он — никто, безликий безымянный труженик от музыки, на скромной должности секретаря «Проколла» («Продукции коллектива студентов-композиторов»), аккомпанирует перед сеансами в кинотеатрах — стоячий воротник врезается в потеющую шею, пижоны в светло-серых и кремовых бостоновых костюмах ведут под руку крепдешиновых и ситцевых окатистых бабешек пить кофе с ликером, нарзан, лимонад… приподнимаются, игриво выгибаются нещадно сбритые и отрисованные заново карандашом тонюсенькие бровки и надуваются отчаянно-алые сердечки влекуще-наливных капризных губок, древесной трухой, струящимся песком становятся «Москва-2117», «Плотина», «Фабрика», «Безбожная (!) симфония»… всего двадцать четыре опуса.

Камлаев, сытый и обласканный с пеленок, с тринадцати годков отъевшийся на славословиях на вечность вперед, спокойно, в общем-то, переносивший локальный, так, какой-то всесоюзный запрет на свою музыку… якшавшийся с Ксенакисом и Кейджем, описанный как исчезающая тварь в трактатах Штуккеншмидта, Адорно и др., мог лишь теоретически представить ту глухоту внешнего мира, то абсолютное молчание, что выпало Урусову на долю.

Как стал Урусов тем, кем стал, как взмыл в наркомы музыкального строительства СССР — установить не представляется возможным. Остался миф, не подлежащий проверке на процентное соотношение истины и бреда: что написал письмо верховному, отчаянное, жалко-умоляющее, тот прочитал, послушал сам — заняться больше нечем?.. что мог он в этом понимать, откуда — недоучившийся семинарист, жлобяра, урка, «Сулико»?.. — и с расстановкой вдавил в навостренные уши таящей дыхание свиты: «Я думаю, в этой талантливой музыке чувствуэтся живая искрэнняя вера нашего народа, готового самоотвэрженно работать на умножение мощи нашей Родины. Я полагаю, надо дать Урусову возможность проверять такие сочинения на массе».

«На массе», да, такое сочинение действительно проверить нужно было неотложно — перемолоть, пережевать сто миллионов «я», вбить в головы сознание, веру, что существует только это, что вне повиновения, вне ритма, вне пределов металлургической, шахтерской, пахотной литании нет жизни человеку никакой: отделишься — умрешь от непричастности, приравненной к небытию.

Урусовская «Сталь» залязгала, возвысилась ликующими трубами литейных комбинатов и оружейных городов под сводами Кремлевского дворца, наращивая высь и раздвигаясь вширь до акустических пределов одной шестой и дальше — мира, и все отзвучивала, билась, возвращалась неумолкающей железной реверберацией, нещадно задавая ритм на световые пятилетки под рабские рукоплескания однообразных гимнастерочных и френчевых рядов.


Все стало ясно, когда Лева Брызгин нашел в издании «Переписки с деятелями литературы и искусства» краткое письмо:

2 ноября 1935 г.

Тов. Животов!

Обратите внимание на т. Урусова. Он, бесспорно, крупный талант (судя по его большому сочинению «Сталь»). Он, как видно из его письма, капризен и неровен (не признает «оглобли»). Но эти свойства, по-моему, присущи всем крупным талантам (м. б., за немногими исключениями). В своем письме Урусов пишет чуть ли не о травле, устроенной против него правлением нашего Союза композиторов, Главреперткомом и проч., о совершенной невозможности издания и исполнения его произведений. Считаю, что подобная «блокада» ниоткуда не вытекает. Не надо объяснять ему, какую музыку он должен сочинять в настоящее время. Урусов и так пишет музыку, прежде всего, большую, то есть такую, где и замысел, и выполнение отвечают размаху и главным задачам эпохи.

Пусть пишет, что хочет и когда хочет. Словом, дайте ему полную свободу. И поберегите его,

Привет!

И. Сталин

«Сталь» издается «Госиздатом» полуторамиллионным тиражом, оркестры первого порядка от Москвы до Бостона расхватывают пахнущие свежей типографской краской нотные листы, в составе делегации советских эренбургов Урусов приземляется в Париже («Гранд-опера», посольские приемы, белужья икра, шампанское, рукопожатия, рукоплескания), в «Советской музыке», в «Известиях», в «Правде» подобострастно сообщается, как продвигается работа композитора над грандиозной «ЭС-ЭС-ЭС-ЭР-ией», большие групповые фото — а-ля Горький — с веснушчатой лопоухой пионерской оравой, квартира в доме на Грановского, массажная кушетка, огромный черный фаэтон «паккард», скрипящий желтой кожей откидного верха.

Молчавшие о «сути дела» современники оставили тут мелочно-дотошный перечень примет внезапной государевой любви: «ему, как Горькому, привозят папиросы из Египта», «явился одетым как денди — в двубортном темно-синем спортивном пиджаке и в белоснежных брюках с щегольскими белыми туфлями», «преподнес Ираиде почти что непристойно дорогой подарок — изумрудные серьги старинной работы», «прекрасная машина, он ездит сам с самоубийственной скоростью, нарочно будто навлекая на себя упреки, что он не дорожит собой, и дожидаясь лишних уверений, как много значит он для нашей музыкальной жизни».

Фотография в одном из номеров государевой «Правды» — горбоносый «кавказский» красавец, фатоватые черные усики, белоснежная кромка зубов, глянцевитые губы с влекущим изгибом… ну прям «Свинарка и пастух» какой-то, сияют благодарностью за выпавшее счастье драгоценные бараньи глаза — «молодой композитор работает над туркменской песней о Сталине». Это что, это «жизнь удалась»? Реализация «природных данных» в халве и балыке из спецраспределителя? Это ты ли, Урусов, вообще? Это ты произвел, пропустил сквозь себя, как струна, как труба, через ЛЭП ЦНС неподдельную, чистую «Сталь»? Поголодал немного, слившись с пролетарской массой, попал «в размах и главные задачи» и, оседлав волну, раскинулся на травке в Царствии Небесном? Конечно, фото лжет, не может в полной мере считаться документом человеческим, но это, это вот откуда:

Если бы глаза мои блистали.


как в семнадцать лет,


Если бы щеки розовели, как яблоко спелое,


Я бы съездила в Москву, город большой,


Я б увидела там ясна-сокола Сталина.


Песня старой крестьянки, едрить твою мать! «Когда он очень утомится, то берет беговую машину и мчит — эта гонка приводит его мысли в порядок». И горячая Ида в подаренных брюльках под боком. И только это? Должно же было быть что-то еще, не могло не закрасться, тень облачка хотя бы, призрак подозрения, что эта должность капельмейстера при сталинском дворе — совсем не то же самое, что служба Гайдна или Моцарта?.. Не мог же он вообще не видеть, что творится, что делают с его дремучим, земляным, слепо-доверчивым, неимоверно терпеливым и выносливым народом, не мог не слышать дзеньканья расстрельных гильз, которые железным снегом устлали землю родины в три слоя. Не мог же он, в конце концов, не понимать абсурдности, убожества всех этих белой ниткой сшитых обвинений… ведь сам же он еще недавно был у них «продуктом западной цивилизации», «последним выкриком культуры декаданса», судимым за «формалистическое искажение современной жизни». И тут вдруг скотское, кормушечное, рабское довольство — «что я еще могу, мой господин?». Откуда эта наглая, глухая утрата собственного «я», достоинства, породы, страны происхождения? За что ж его тогда-то посадили вообще?.. Ну не считать же эту вот душевнобольную туркменщину «концептуальным жестом», глумлением изощренным над персоной государя.


В 38-м году Урусов, «увлекшийся фольклором республик Средней Азии», был арестован офицерами с эфесами мечей на рукавах и стерт по 58-й статье, раздет и брошен в шахту вместе с пижонской лаковой «балеткой», полной партитур, вместе с засыпанными безвестью осколками пластинок, фарфоровыми куклами любовниц и фотографиями умерших родителей, со всем неповторимым, малоценным в империи послушания личным мусором. После 38-го — могильное зияние; с кем жил, к кому писал — ни женщин, ни друзей, ни покровителей… за ним, Урусовым, подтерли основательно, до лязга заступа, уткнувшегося в камень: никто не должен был узнать, за что его недавно по-лю-би-ли, никто не должен был узнать о самом факте императорской любви.

Одна лишь «Сталь», один лишь звук, сам по себе, остался от Урусова — отменным, чистым, прокаленным, затвердевшим под неослабным боем музыкальным веществом, отжатым из исчезнувшего человека, будто из виноградной грозди, и заключенным в прозрачную твердость кристалла. Камлаев все не мог себе представить тот уровень воображения (шаманской одержимости, монашеской открытости, пора-бощенности, неволи), на котором возможно было породить вот этот опаляющий, сухой, от самых первых дней взрывного становления природы, до мозга костей пробирающий жар, гудящий в духовых, как в домнах… тот уровень сознания, на котором можно поднять вот эти несгибаемо-выносливые, прочные аккордовые сваи, вбиваемые в каменное тело сплошного пролетарского врага… непогрешимо обеспечить вот эту жуткую сверхпроводимость струнных, вот это нагнетание ритма, громкостей, высот, что резонируют пределом человеческого подвига: еще мгновение, — и уровень сопротивления пробит, грань, за которой смерть уже не ранит, пройдена.

5

Живы были, не стары, здоровы те, кто с Урусовым работал и дружил, те, кому приказали забыть про собрата и друга, и они подчинились, забыли со свойственной имперским подданным стоически-дебильной безропотностью — с какой-то жертвенной отвагой, похожей на предательство, с какой-то рабской подлостью, неотличимой от староверческого страстотерпия. И через тридцать восемь лет молчали все:

Рославец, Щусь, Алимушкин, Кириллов — все композиторы, которые в тридцатых работали с Урусовым по методу бригадного подряда… молчали виолончелисты Костин и Дашкевич, скрипач Белинский, дирижер Бурмистров, молчали маршалы и адмиралы, актеры МХАТа и спортсмены ЦДКА.

Сквозь кашу во рту, неуловимо-лицемерно силясь разглядеть лицо товарища, кумира, собутыльника, учителя и ничего не видя сквозь обильно поваливший снег забвения:

«Да, да, Урусов, как же, как же — феноменально одаренный, в консерватории он подавлял буквально всех, необычайно бурно развивался и заражал своим развитием всех нас (так что ж ты, сука, до сих пор не отыскал его могилы, не вызнал, где он, что с ним сталось?.. ведь стало уже можно, не смертельно… в глаза ему боишься посмотреть?)… вы знаете, сам Шостакович цитировал его, Урусов был единственным, кому была оказана такая неслыханная честь… связь с ним?.. оборвалась в тридцать восьмом, после его ареста, тогда, вы знаете, что это означало (знаю-знаю — а кости его размечи и погреби ослиным погребением, но почему тогда так прямо смотрит этот скот в глаза, бесстыдно, без сомнений, так, будто так и надо было — отречься, позабыть, не вспомнить?). Да, умер, кажется, в конце шестидесятых, жил в Куйбышеве долго, преподавал, по-моему, в обычной музыкальной школе… не знаю, нет, мы не были особенно близки».

«Вы знаете, друзей как таковых… он был очень надменен, все время держал расстояние, к тому же остер на язык и несдержан, обидеть мог легко и тотчас позабыть… да, мог бы стать заметной фигурой, все было, мощь, талант, величие замысла, но оказался виноват (в чем виноват-то, в чем?)… нет, этого я не могу сказать… был близок с иностранцами, тем более его жена, актриса Елисеевская… непонимание обстановки, то есть, совершенное… был факт — виновен, такое было время, велась борьба, я все вам сказал, молодой человек».

Разговорился, как ни странно, только Бабаевский — неутомимый папа Карло двух дюжин преданно скулящих «Октябрей» и «Лениных в Разливе», камлаевский консерваторский бывший педагог, гвоздивший Эдисона «двойками» по композиции:

«Да это кто же, ётить, к нам пожаловал! Ученичок! Камлаев! Вот посмотри, Маруся, — типичный представитель поколения. Ты что пришел-то, мил засранец? Валяй-валяй, я нынче добрый. Чего-чего? Урусов?.. что ж, изволь. Его песочили тогда нещадным образом на РАПМовских всех съездах за искушение буржуазной модернистской гнилью, и он вообще нигде не исполнялся, и тут вдруг «Сталь» его как раз… он сразу выдвинулся в первые ряды, пошли концерты, фильмы… Чего? Какая ревность? Чего ты понимаешь, фря? Это у вас сейчас друг к дружке ревность, кто по спинному мозгу поострее проведет и кто на Запад первым драпанет к кормушке. Его отметили, ты это понимаешь? Его избрали дудкой, трубой великой силы нашего народа… Андрей, он партией был призван, — в совиных, с прожелтью, глазах, сквозь смесь склероза с кайфом возник-пробился людоедский блеск: будто поднялся среди ночи по команде, на зов трубы… — Ты «Сталь»-то его слушал? Как ты ее слушал? Будто инструкцию по сборке, да, вот по внедрению новаторства? Он, может, не хотел того, не мыслил вообще как цель, но он, Андрей, невольно или вольно сам дух схватил — не останавливаться, сжечь себя для Родины — вот это у него звучало, только это, без примеси, как чистое железо. А я… я Ленина на сцену первым вывел, он у меня запел, наш вождь, в «Разливе». А он послушал и сказал, чтобы убрали это пугало. Сказал: «отдайте это на-ше-му Урусову». Ну, понял, нет?

Не врал: и вправду не зависть им внушал Урусов, не человеческое, слишком человеческое, обыкновенное, земное, скотское — нет, суеверный ужас, жрец, верховной императорской волей вознесенный на самый верх гранитной пирамиды ЛЕНИНа… его, Урусова, жалеть, скорее, нужно было — как исполнителя, который больше не принадлежит себе, который ни на чем не держится, кроме верховной воли, которую он должен чисто проводить в усильно-напряженно-радостно внимающие массы: чуть-чуть нарушится вот эта чистота, чуть-чуть ослабнет эта сила, и исполнитель будет уничтожен, уже не нужен Партии, чью истину, чей голос уже не может превратить в мелодию.


— …Чего? За что его? Формально из-за Ираиды. Она просто дура и блядь. Якшалась с дипломатами, служила в безопасности сексоткой. Ну да, а как? а то бы ей позволили вести себя так нагло. Ну да, сболтнула что-то там про собственного мужа, ночные разговоры, письмо еще какое-то, которое он Шехтеру писал. Но это только так, все рябь лишь на поверхности воды. Он стал вопросы задавать, Урусов. А на вопросы права не имел. Не понимал, что чуть малейшее сомнение, шаг в сторону из общего потока — и все, тебя раздавит атмосферный столб. Да, да, те самые вопросы. Он делал гимн и марш, а переделал в отпевание, ты понял? Была «ЭС-ЭС-ЭС-ЭР-ия» у него, а переделал в «Котлован». Ну да, в «Котлован». Я сам не слышал, мне передавали. Бес его знает. Он умер для меня тогда, в тридцать восьмом. Да, так. И каждый тебе скажет так же в нашем поколении. Да потому что мы всю жизнь себя не видели, а только то, что строили. А вы просрали…»

Все официальные урусовские документы, протоколы допросов, подшитые к делу, навечно были упокоены в запаянном гробу, в сибирском язвенном могильнике специального опричного архива — в военно-строевом соседстве с миллионами других допросных протоколов и приведенных в исполнение приговоров.

Он, Эдисон, не спрашивал себя, как может быть такое — ни имени, ни воздыхания, ни креста. Тогда только так и могло быть, сейчас только так и могло продолжаться: он жил в стране, не помнившей имен, не знавшей различения народа своего на лица, и это было неизменно, как наш степной простор, как климат.

Но все-таки не мертвого — живого не удавалось отыскать, ведь факт: Урусов вышел, выжил, кем-то работал, где-то жил, писал вот шариковой ручкой уже в шестидесятых, в наше время… Камлаев зрил и осязал вот эти пожелтевшие шероховатые листочки, непререкаемо в ушах стояло чудо урусовского Stabat… Урусов, потеряв, оставив им здоровье, выбитые зубы, увидел снова солнце, клейкие листочки, букашек, паутину и прочие Господние дела, ему дарованные сызнова… увидел как какой-то детский рай вещей, которые лежат поверх, вернее, глубже выбора, соблазна, предпочтения, вожделения, потребности иметь, присвоить. «Так будьте ж довольны жизнью своей — тише воды, ниже травы» — вот тут и Блок еще все объяснил: не малость, не скудость, не низость, не нищета-убожество, а выше травы и нужнее воды у Бога нет для человека ничего, «довольство» — благодать, живущая в тебе «до воли» насиловать реальность своими пожеланиями по «улучшению режима». Он это услышал и принял в себя, и только благодарность могла в нем резонировать и исходить вовне богослужебным звуком, — вот, кажется, откуда взялся этот Stabat.

«Платонов». Музыка для фильма