1
Монтажная, в которую его послали, была размерами с раскольниковский гроб: сухой, со впалой узкой грудью и острыми плечами горбоносый хмырь в обвислой допотопной кофте и потертых вельветовых штанах Камлаеву не приглянулся откровенно — филателист какой-то, Плюшкин, унылый телемастер, который поженился со своей аппаратурой и вставляет транзисторные ножки в монтажные гнезда. По-иудейски грустные глаза, большие, выпуклые, смоляные, медлительно переходили с предмета на предмет — «простите, мне сказали, тут вроде сидит Падошьян…», — остановились безучастно на Камлаеве — узко заточенный фанатик, чахнущий над никому не нужным целлулоидным мусором.
Он все равно что ничего не говорил — тыр-пыр, пык-мык, так ноют на вступительном экзамене английского провинциалы, колхозник объясняет, как его стричь, надменно-отчужденной парикмахерше, — повел Камлаева в пустой, забрызганный белилами, покрытый сплошь строительной пылью кинозальчик; погас подслеповатый свет, с когтящимся мышиным шорохом, рывками побежала пленка.
Танцующий ливень штриховки — особенный ливень забвения, стирающий все, — переливался грифельным мерцанием, то вдруг вставая на экране непроглядной пеленой, то вдруг редея в середине, сильнее припуская с краю одного, другого, так, будто спасительный ветер сносил его в сторону, давая разглядеть сквозь дождевую стену лицо, фигуру, улицу, фонарь, давая на мгновение щель просвета, то вдруг полноразмерную, во весь экран, нежданную, почти ошеломляющую ясность… и возникал будто эффект обратной киносъемки, движения в глубь экрана, времени, отчизны.
Вода смывала верхний слой, функциональный мусор современности, опознаваемый покров цивилизации — асфальт, высотки, шпили, линии электропередач, и обнажалось сгинувшее, слизанное огромным языком прогресса прошлое столетие: вставали башни старого Кремля и подымались мукомольные лопочущие мельницы с плотинами и сливами, круглились тесно сбитые булыжники широких мостовых, которые еще не разобрали восставшие в 905-м пролетарии, разъезженный тележными колесами протягивался тракт, выкатывались первые глазастые авто, пролетки, дрожки, гарцевали казачьи разъезды, вскипала деловито муравьиная орда в цилиндрах, шапокляках, сюртуках, приподнимала котелок, поигрывала тросточкой — уже не оружием защиты от черни; с комической скоростью валил сияющий окладами икон и золотым шитьем хоругвей крестный ход (парча архиерейских риз, расшитые мундиры, потом кафтаны, армяки и бороды крещеного простонародья), навстречу пер, без строя и порядка, темный вал, бунташный, стачечный, голодный. Молотобойцы, горновые, слесари, ткачи — поняв по Марксу природы вышней силы, определяющую логику их жизней, — революционная толпа сучит по-насекомому руками и ногами; так это глупо-жалко, так пронзительно смешно, что сердце обрывается: десятки тысяч «движителей времени», «вершителей истории» отчаянно бегут навстречу смерти со скоростью десять шагов, сквернословий, затяжек в секунду.
Да, этот Падошьян работал совершенно музыкально — не просто темповыми сменами, не только столкновениями предельных краткостей и протяженностей, не только склейкой разнородных и нестыкуемых фактур (сей эйзенштейновский монтаж аттракционов был Эдисону не в новинку, все уже было в «Броненосце»), но и еще сосредоточенным и неуклонным повторением одних и тех же «бедных» нот, но и еще растянутым во времени, неумолимо-скучным, по песчинке накоплением почти неуловимых микроизменений, что уже было ближе к шаманизму в отдаленных районах Крайнего Севера.
Так страшно быстро истлевали козьи ножки в негнущихся могучих пальцах морщинисто-улыбчивых мастеровых, так страшно бешено ходили поршни ткацких паровых машин; так страшно вдруг горючим вороным сверкающим фонтаном, как из аорты, ударяла нефть, всех вовлекая, затянув — хозяев и рабов — в кипящий столб разбуженного золота плясать и плакать, умываясь жирным током, как черной кровью покоренного врага… с таким остервенением вырывался косматый пар из пасти жалкого оратора и закипали пеной «долой!», «да здравствует!» у рта, что жалость и отчаяние сжимали Эдисону горло, чтоб тут же обернуться пустой водою равнодушия: летите, милые, летите, сопротивляйтесь, сильтесь, дергайтесь, не зная, что эта черная вода смывает все, ее не удержать, не удержаться на границе, за которой смерть юного красноармейца не выше, не значительней вседневной поживы муравьев, пытающих сяжками пленную гусеницу.
Рекой лилось в дымящуюся бездну закромов горячее крестьянское зерно, однообразные буханки с глянцевым закалом спинок солдатскими рядами выходили из печей, делились на осьмушки, полупрозрачными ломтями, воздушной святыней ложились в лапищи мастеровых, в корявые и заскорузлые крестьянские ладони; брели с колхозной каторги, шатаясь, изможденные отощалые женщины с беспокойными черными дырами глаз и тонкими губами, такими, будто ели уголь; подростки, дети, страшные, будто наружу вынесенный маленький скелет… исчезающе тонкие, ломкие птичьи кости… давили вшей в рубахах и, равнодушные от голода до «мухи не сморгнуть», светло и тихо гасли в узких клетках проступающих ребер. Младенец не тянулся к материнскому соску, живая ткань, перерождаясь, становилась квелой, полупрозрачной.
В Сибирь вели колонны дремучих низколобых православных, похожих на землю, которую пашут; лопоухие чоновцы с пухлыми лицами и доверчиво-испуганными взглядами детей выстраивали пленных вдоль траншеи и выстрелом в затылок выбивали из твердокаменных голов упрямое, тупое вещество не нужного для новой жизни кулацкого единоличия.
Десятки, сотни, тысячи обритых наголо, босых, худых и жилистых в неиссякающем остервенении долбили ломами и кирками сплошное каменное тело своего великого врага, рос в глубину и ширился уступами великий котлован — лопата за лопатой; сжимали зубы, надрывали жилы солдаты, трудники и каторжане Революции — всадить, вогнать в упрямо-неподатливое, темное, от века безответное, глухое к человеку существо природы свою пролетарскую волю к мировой справедливости; лишь овладение, лишь покорение этой мощи дано им было свыше единственной стоящей задачей.
Как ночь, как негры, черные шахтеры, ощерившись и корчась под складчатым, граненым гнетом недр, крошили каменную толщу, потом сидели под навесами и выскребали ложками пустые исцарапанные миски, творили гимн-проклятие жратве, которая нужна лишь для того, чтобы и завтра вгрызаться в крепкую породу и через световые пятилетки пробиться наконец к всечеловеческому счастью, ясному и прочному.
Орудовали доменщики длинными своими кочергами в огнедышащих жерлах печей, будто бы сами закаляясь, становясь прочней, надежнее, выносливей металла в сизо-багровом адном жаре встающей на ноги имперской индустрии; текли, лились и становились самоварами, лубочными копытами шипящих топоров, штыками бессчетных лопат и винтовок железные малиновые реки; плескался, хлопал на ветру багряный шелк знамен и величаво, мерно плыли в незыблемой безоблачной лазури самолеты со СТАЛИНым и ГОРЬКИм на размахе исполинских крыльев. Под транспарантами, под клятвами исполнить планы пятилеток за четыре года маршировали безымянные, отлитые по новой мерке повиновения и жертвенности люди — безукоризненно однообразные и строгие ряды великой пролетарской силы.
Но если б только это. Тогда бы Падошьян был только сильным мастером с отменной хищной пристальностью взгляда, тогда Камлаеву тут было б нечего ловить, помимо конвульсивных содроганий жертв и лязга железных мандибул империи. Но — будто вдруг в ночной воде лучом — вставали, всплывали немые рабоче-крестьянские лица… на пару лишь мгновений, но в упор, глаза в глаза… лучащийся морщинистый прищур, так, будто смотрят против солнца, будто счастливы, мечтают и любуются, так, будто смотрят на детей своих, пока что не родившихся, и узнают себя… чем больше этих радостных лучей, тем меньше жизни впереди… одно лицо, другое, еще, еще, несметь, худые, впалощекие, какие-то японские, китайские, с косыми трещинами глаз, какие-то мосластые, кремнистые, пещерные… таких уже и нет сейчас, исчезли, так не похожи на теперешние, наши — совсем другая лепка черт, другие лбы и скулы… мы как-то похоленее, поизящнее. Полвека не прошло — ив них уже не веришь… что они были, тоже были. Вот что такое умереть. Вот это-то и было в глазах исчезнувших людей, глядевших на Камлаева с экрана. С какой-то пытливой обреченностью они смотрели на него, с каким-то затаенным, темным и самому вот человеку непонятным мучительным усилием зацепиться, удержаться, с железным знанием, что не уцелеть. Испуганно и напряженно цепенели перед стеклянным черным глазом допотопной кинокамеры, иные лезли поглазеть на невидаль — дрожащим светом суеверного восторга озарены и молодые были, пухлые от жизненного сока лица, и уже высохшие, жесткие; другие, большинство, были естественны, свободны, не замечали камеры, не выделяли черной линзы из прорвы остальных, обыденных вещей, но как-то получалось так, что вот и эти — знали; все до единого, кто очутился в кадре, смотрели не куда-нибудь, а прямиком вот в эту глотку, скважину, в которой исчезает все… на дление кратчайшее, но каждый почуял всем составом, что вот оно, что облик твой берут, фиксируют для будущих столетий, для жизни без тебя. Не оставляйте нас, возьмите нас с собой, мы тоже можем пригодиться — кричали их глаза.
Что «никто не забыт и ничто не забыто», Камлаев не верил: как можно обещать то, что не можешь выполнить? Нет, все, что может человек, — формально постоять перед Вечным огнем, помолчать над убитыми… там подвиг народа в великой войне… а кто запомнит всех, кто помолчит над остальными, которых вспоминать не принято? Как насчет по минуте на каждого?..
Камлаева ожгло, великий неподъемный шум — спрессованный из лязга кирок, заступов по неподатливой земле, из паровозных хрипов, рокота сошедших с конвейера тракторных ратей, из трудного дыхания и скрежета зубовного, биения общим пульсом живущих на разрыв сердец, из костяного стука мертвых бошек о мерзлую глину могилы, из криков ликования, мычания благодарности за выпавшее счастье послужить удобрением для светлого будущего — пришел в движение, опустился, надавил, ломая позвоночник и разламывая череп… кто их во всем объеме, во всей разноголосице тонов, во всем несовпадении тембров отпоет, кто даст растраченным, сожженным жизням оправдание, кто им оплатит все, что в этой жизни они оплакали, отплакали? Кто скажет им, прошепчет дуновением над каждой мелкой непрочной каменистой головой: ты нужен мне, ты будешь возвращен?
Что-то еще тут было, в этом мире, который Эдисон разглядывал сквозь падошьяновскую скважину, — пока что неопределимое: как будто кто-то медленно, неуследимо, прозрачный слой за слоем снимал вот с этих лиц гримасы гнева, ожесточения, напряжения, злобы, радости, отчаяния, мольбы… рябь сильных чувств разглаживал, и проступало жертвенное русское беспрекословно-полное согласие с судьбой. Будто задумался надолго человек и с каждом часом, днем все явственнее слышал нутро земли, просившей человека передаться без остатка, собой напитать ее, согреть: вливался холод, сковывал, притягивал, и надо было оттолкнуться, воспротивясь, и духа сладить с медленным соблазном уже не оставалось, и только тихая, последняя, уже почти не греющая радость повиновения природе была в бледнеющих остановившихся глазах, опустошавших Эдисона тайной этого смирения.
Что им пообещали? Кто? Бессмертную душу? Дебелый поп с лоснящейся мордой чревоугодника и лживой благостью в елейных плутоватых глазках?.. Вот это-то и было верой. Свободно, без роптания жить внутри пейзажа, сперва расти, как буйная трава, потом сходить, будто весенний рыхлый снег. Будто все время слышал человек, с начала до конца, то глуше, то острее протяжный звон невидимой натянутой от неба до земли струны — сродни платоновскому монохорду, в колебаниях которого — уже вся музыка, уже все строи, данные природой, — и каждый день невольным, неосознанным прикосновением к ней удерживалось небо, и перепаханная, крепким крестьянским потом сдобренная тучная земля дарила обратную сытную ласку.
Это был рабочий материал, минут двадцать пять полоснувшей Камлаева по брюху киноленты, и все исчезло, стрекот, целлулоид, ошеломляющая виртуозность режиссерского расчета, филигранность нарезки черно-белой киноправды — Артур убрал себя из собственного фильма, как вынимают фильтр из сигареты, чтоб вся отрава без остатка всосалась в клетки, чтобы продрало.
— Чего ты хочешь от меня? — спросил Камлаев. — Зачем тебе звук вообще? Они уже все слышат, они уже поют, вот эти лица. А как-то еще чувственно все это оформлять… ну это будет, что ли, уже совсем для дураков. Ты же не хочешь, чтоб я сделал реквием по жертвам.
— Послушай, Эдисон, меня лечить не надо: вся музыка, она про время и про то, что время делает с вещами и людьми. Но только знаешь, в химии, по-моему, такое есть понятие, как связующее вещество. Универсальная передающая среда, дыхание, эфир… как хочешь это назови. А это может только звук. Я занимаюсь чем… я занимаюсь производством правды в чистом виде, я просто предлагаю людям пристально вглядеться, как говорится, протерев глаза, а что там дальше… чем защититься, если стало страшно… я тут уже бессилен, это не мое. Ты знаешь, мне сначала казалось, что он только любуется смертью, что он хочет с ней близости, как с самой последней, самой сладкой женщиной… окунуться в ее ложесна, погрузиться в ее земляные потемки.
— Кто он?
Артур достал откуда-то из-под полы и бросил Эдисону на колени маленькую книжку в засаленном, наверное, самопальном переплете, с обтерханными рваными углами и пожелтевшими страницами. «В стране электричества». Дерущий ноздри запах тлена.
— Ты знаешь, я как-то… по отношению к художественной прозе. Это ведь проза, да? Трудна для понимания. Читаю — слова вроде русские, а смысл как-то ускользает.
— Тут ты не ускользнешь — придавит, — даже как-то страдальчески улыбнулся Артур. — Там у него такая фраза, знаешь… попробую дословно… «и в темном существе природы не возникнет родственного отзыва на волнение человеческого сердца». И если кто-то что-то там и в состоянии расслышать…
— Я понял, спасибо, — лишних слов им не требовалось. — Ну ты и впряг меня, Артур…
Он был теперь по отношению к звуку как импотент, всю жизнь писавший трактаты об искусстве любви, такая немощь подступила, проникла в Эдисона звенящим слабоумием.
В башке с усилием, скрипуче ворочалось и застревало рассуждение: перерожденный, переплавленный и заложившийся на будущее счастье человек, который умирает моментально вне общего строительства СССР, как рыба вне естественный стихии… короче, пролетарий, а против него — скальной породой — непобедимость, неизменность, неизбывность самой земли, которая жила без человека гораздо дольше, чем при нем.
Пролетарского человека, владыку электричества и покорителя песчаных бурь, обессмертил исчезнувший в неясном направлении Урусов: урусовская «Сталь» стояла Эдисону поперек дороги, как полноводная река, тянулась прорвой воды вдоль горизонта — не обогнуть, не переплыть, и это сразу превратилось в манию — во что бы то ни стало не свернуть к Урусову, не уподобиться, не повторить его ни в чем, изгнать любое сходство, избавиться от зачарованности «музыкой машин», ни в коем случае не склониться к вот этой изощренной имитации, что стала маркером урусовского стиля, того, «до посадки» и окрещенного «конструктивистским»: сейчас спустя чуть не полвека лотошники сбывают на базаре за гроши хрящи и костную муку Урусовым добытого и освежеванного зверя — индустриальные шумы, воспроизводство технородных ритмов струнными и духовыми, — и сотни олухов как небывалое, как свежее жрут эти из урусовских объедков приготовленные ненатуральные котлеты. (Не мог Камлаев одолеть так просто в себе самолюбивой потребности в первенстве: «чем из помойки жрать, лучше голодным оставаться» — другим, а не тобой открытый материк автоматически для Эдисона становился областью запретной.)
Он должен был перемахнуть, оставить позади «коммунарскую мессу» Урусова — вот это как минимум, не говоря уже о дальней, подлинной задаче — дать вольную, холодную пульсацию глубинных недр, немое пение вещества первоистока, которое не знало никогда ни человека, ни связанного с человеком представления о времени.
2
Он заперся читать подаренную Падошьяном засаленную книжку — «Река Потудань», «В прекрасном и яростном мире», «Железная старуха», «Сокровенный человек»… — голодные крестьяне, бедные рассудком, как хлебный ларь в неурожайный год, и алчущие совершенного познания невыразимой главной тайны мира инженеры, эротоманы-машинисты, вожделеющие к умным механизмам как к более разумным, чувственным, одушевленным существам, чем пребывающий в каком-то зрячем полусне, умерший впрок как будто человек.
Родную русскую певучую спасительную речь затянули в вагон, продержали двое суток без корма и, проткнув свинорезкой, ободрав, разрубив, распихали по торжищам митингов, по мясницким рядам типографий — обобществить, раздать пайковой колбасой всем поровну, навечно выдавить из памяти порабощающие, лживые слова, как то: «страх Божий», «лето плодоносное», «дом отчий», слова-колодки, скрепы, клещи, батоги — и разродиться, прогреметь освобождающими, истинными, новыми. Но не умели, безъязыкие, работать с этой глиной — животворить — и неуклюже прикрепляли, присобачивали только к обрубкам изуродованной плоти обрезки других, несовместных, существ, как в свое время — обезьяна-дьявол, убого силясь воспроизвести и пародируя создания Творца.
И будто перепутались все стержни, и будто наизнанку вывернулась шкура типографского ежа, свинцовыми иголками вовнутрь: слепые, ощупью бредущие, в буран петляющие по заснеженному полю хромые, изможденные слова страдальчески-загубленно друг дружку окликали, невидяще друг в дружку тыкались, соединялись, сопрягались, позорно и нелепо составлялись в нагромождения канцеляризмов и испугавшихся самих себя как будто просторечий, так жалко, ненадежно, кособоко, до заворота стыдно… как вавилонская громада из обломков раскатанных избенок, как деревянные аэропланы обезумевших дьячков в воздушном колодце свободного падения. Но в то же время жалкая, увечная, слепая эта речь дышала, истекала такой могучей, первородной, нерассуждающей волей к жизни, к самостоянию, самоутверждению, что будто это и не люди воспевали рожденный в муках революции, растущий, расцветающий прекрасный новый мир, грядущий райский сад, а будто сама жизнь, реальность неизменная и неизбывная темно и глухо пела людям о лучшей участи, о светлом бытии, возвышенном над нуждами пустого выживания и сытости.
Деревья, семафоры, паровозы, чернозем… все твари, все стихии, все вещи бессловесно, немо, мычанием, вздохом звали родственную душу — не то по прежнему, уже не существующему имени, не то по новому, еще не заступившему на смену; вздыхало, взбрыкивало, билось пребывавшее в безостановочном и вечном изменении первовещество, сгущалось в пробные уродливые формы и разрежалось, расходилось газовыми взвесями; безвидный атомарный мир алкал осуществления и опрокидывался тотчас в исходное молчание, в окончательную тьму — утраты всякой воли к становлению и росту.
Все человеческие отложения, цацки науки и искусства, спасительная вера царей природы в то, что сможем мы вобрать в свое развитие всю мощь природы, Прогресс, История, «мы разобьем цветущий сад и еще сами погуляем в том саду» — все стаивало вмиг, сходило с неизменного ландшафта, все было слизано платоновским тяжелым косным языком… истинный ритм дыхания земли, естественный порядок рождения и умирания проступил, две идеально ровные вечности, предродовая и загробная, сошлись в одну, вздохнули общей могилой-утробой, вдувая в революционного, бунтующего против вышних законов человека свой собственный смысл, себе уподобляя и в себя с неодолимой силой затягивая.
«Червяк был небольшой, чистый и кроткий, наверное, детеныш еще, а может быть, уже худой старик» — он больше не мог, от прозы заболел живот; так стало ему больно, душно, тесно, что будто он, Камлаев, снова сейчас сопротивлялся всею своей ничтожной изначальной силой попыткам мира задушить его в первооснове.
Как было встать ему вот с этим пением вровень, подняться на тот уровень воображения, на котором возможно совершенное соинтонирование этому усильно-напряженному, мучительно-глухому говорению — замедленному росту уродливо-корявой и несгибаемо-живучей платоновской древесной этой речи?
Часами Камлаев просиживал в зрительном зальчике под треск проектора перед залатанным экраном — опять и опять пропуская перед застывшим взглядом взбунтовавшиеся лавы, железный скок краснознаменных эскадронов, простоволосые, босые колонны раскулаченных… набравшись впечатлений, вмазавшись двухсотпроцентным концентратом правды, вставал, выходил и носился по городу, как по сплошному кладбищу, будто по полю, сплошь заваленному трупами окостеневших, пухнущих, гниющих техник композиции, как по открытому пространству лагерной неволи, которое простреливалось с вышек идеально, и лающий хохот преследовал, цапал за пятки: куда ни ткнись, везде подстерегал запрет — волшебные двери на бойню, в помойку, в бардак; вот всякая мелькнувшая возможность дразнила, будто та красавица на гоголевском Невском, которая сперва поманит за собой снежным лучом цветущей юной плоти, а заманив, в упор покажет сифилитическую язву музыкального базара, разъятый оскал чернодырого остова. Запрет на консонанс, запрет на узнаваемый повтор, запрет на запрет на узнаваемый повтор, мелодию и консонанс, гробовая плита на диссонансном скрежетании и царапании, на том, что отец называл «удалением гланд через жопу».
Аэродромы авангарда тихо дотлевали, раскуроченные могучими ударами своих же бомбовозов; пространство было вдоль и поперек исхожено, Камлаев попадал в чужие гусеничные вмятины, каблучные отметины, наезженные колеи, над головой фосфоресцирующими искрами проскакивали трассеры; в аморфном теле музыки — того существа, что сидит в ракушке негласных конвенций о том, что считать правомочным, что мертвым, — был поражен важнейший орган, ответственный за очищение крови; ирония, которой он спасался, была направлена уже на самое себя — так страсбургских гусей закармливают до смерти — пока не лопнет брюхо, пока не вырастет, переполняя, разрывая, любимая шеф-поварами и гурманами печенка.
Бродя по эстакадам и проспектам, пугаясь шепчущих, лепечущих колесами машин, он всюду видел только пустоту, она была его врагом, на сшибку со своим же железным знанием о том, что всё уже использовано, трачено, он должен был вывести чистую, ясную пролетарскую силу… Ему, Камлаеву, в невинность не вернуться, но он осознанно возьмет чужой язык — краснознаменный истовый распев, молитвы умерших первопроходцев социалистического будущего, коллективистскую литанию в чистом виде, с ее сосредоточенным, всей шкурой, всем нутром, переживанием словесно-мелодического тока — «товарищи в тюрьмах, в застенках холодных»…
Необходимо было вожжи отпустить вот с этого материала — убрать себя, Камлаева, из шкуры пролетария, — чтобы он сам, материал, куда-то развивался, отпочковывался, рос, неудержимо расползался, будто никем уже не управляемая, своей органикой, волей прорастающая магма. Добела раскалить — предоставить самим раскалиться и прожить свой естественный срок — изначальный восторг и священную оторопь перед великой силой социалистического человека, насильника сибирских рек и среднеазиатских пустошей, во весь опор, в карьер пустить то упоение всемогуществом, тот трепет перед собственным безбожным дерзновением, который органично-неизбежно перейдет в пустую экзальтацию и радость возвращения во прах.
Платонов-идиот, Платонов-инопланетянин, Платонов-созерцатель, нежно влюбленный в вещи мира и тем нежнее, чем труднее они давались объяснению, называнию по имени, стал приходить Камлаеву на выручку: там у него ведь как — гипертрофия, перенапряжение причинно-следственных всех связей, тупое, из старания поделиться и неспособности понятно передать, чрезмерное пустое педалирование, да, которое причинность целиком почти и разрушает, все время обращает, гонит вспять, так что и ветер-то в природе возникает от того, что у деревьев появляется нужда качаться и поскрипывать для своего же удовольствия и роста.
Взяв тот же способ думания — тщету старания выдохнуть заветное и несказанное, как это происходит у немого, безъязыкого, мучительную неспособность разродиться первым словом, дебильную вот эту рассудительность, необходимую для производства смысла, — и сплавив с интонацией безудержно-восторженной, с неимоверным экстатическим напором первокоммунаров, Камлаев взялся сочинять на пробу голоса, наивные, ликующие, чистые, величественно-кроткие и в то же время восходящие к пустому, теперь уже необитаемому небу струящимся биением ясной ненависти — «или мы, или нас».
Постановив отдать вот эти голоса двум девушкам-солисткам, роялю и двум скрипкам, задумав их пустить в различных кратных темпах на одних, почти не различаемых высотах, он взялся тотчас же раскладывать по нотам для духовых и струнных партии, которые воспроизводят дыхание растущей индустрии — шумы гидравлических прессов и ритмы коммунарских поездов. (Урусов Урусовым, но от «разумного железа» никуда не деться, да и к тому же точность производства музыкальной правды, которую ему поручено произвести, едва ли не впервые сделалась всерьез важнее для Эдисона, чем формотворческое первенство, чем радость обладания патентом на техническое новшество… что-то действительно сломалось в нем, какая-то перегородка себялюбия, потребности делить все сущее на собственность и не-свое… и ничего — не сократился, не издох, наоборот, почуял новую необычайную свободу. И новый смысл возник, родившийся от столкновения наивных пролетарских голосов и циклопической машины «умного» оркестра — как хлеб против закормленности избалованного слуха, невинность против интеллекта, хрустящего костями жертв на жвалах.
Раскочегарившись, разбегавшись, словив искру мыслительного приступа, корявый ствол небесного огня («я весь как гребаный громоотвод»… то, что зализанно и мертво называют «вдохновением» и понимающе кивают головами, не стыдясь), Камлаев, крадучись, вползал домой и, не включая света в комнатах, на унитазе в ванной заполнял пустую разлинованную белизну звенящими в крови цикадами дарованного текста.
Вздыхая тяжко, паровые молоты вгоняют сваи в мерзлоту — зарегулированный, мерный, неумолимый ритм, тягучая пульсация единственной порабощающей идеи; усильно, напряженно вибрирующие струнные распиливают воздух в ритме поездов; дрожащие беспримесной непримиримостью, каленой ненавистью к темным божествам природы, не горлом — всем составом рвутся, взмывают в высоту солирующие голоса и моментально ниспадают обессиленно, сорвавшись, надорвавшись, вновь набирают бешенство напора — все выше и выше, предел одолевается отлично прокаленным, неимоверно прочным человечьим веществом… вперед, вперед, мычанием разжать, раздвинуть прутья вековечных правил голода и смерти, переродиться в этой гонке самому, стать новым существом, прекрасной, яростной, выносливой, неистребимой машиной. Вперед, вперед, остервенелыми швырками, такими частыми, что пауз не хватает для набора духа, швыряют уголь в жирно плачущую топку, себя — в решимости стать топливом, горючим вкладом в воздух радостного будущего.
Тяжело-звонкие акценты и протяженности у разных голосов смещаются по отношению друг к другу — неудержимо нарастает пыточная, гвоздяще-неотступная иррегулярность; высоты, скорости срываются с ума и выдыхаются, исчерпывают силы и тотчас оставляют отметку исчерпания позади; черт различения больше не осталось, граница различных шкал времени стерта, идет невероятный, недозволенный природой обогащающий обмен между живой душой и мертвой материей, между телесной органикой и обжигающим железом: железо уже мыслит, постигает и ведает свое предназначение лучше человека, и человек приобретает бесконечную выносливость металла… и вот уже все голоса сливаются в пульсирующую лаву, прессуются в сонорный тучный шум, составленный из множества конвульсий и подыхающих сипений, в упорную маниакально тембровую массу, что и дает пределом своего развития глухой, налегший каменной породой на череп, давяще-неподъемный тон.
Кипящий гимн великому жизнестроительству исходит, выдыхается в пустой глас неживого, в гудение глухой и равнодушной земляной утробы. Полет подвижнической радости труда, движения прорвы голосов передового отряда человечества катастрофически мгновенно и вместе с тем неуследимо-плавно выстывают; грозная мощь накатывающей лавы, все уплотняясь, все твердея, становится немым безличным пением недр, сплошным молчанием глубинного гранита.
Фортепиано, будто метроном, работающий в ритме световых десятилетий, негаданными тембровыми вспышками давало эту остановку, замирание будто в последний раз, и в звуковом пространстве магматически-неукротимого «Платонова», не наступая, наступало время глухоты — когда никто не мог почуять землю и услышать небо, свободной твари человека еще не было, и некому на свете было мыслить, постигать.
«Моменты» бешенства, движения на пределе сил и вспышки замирания чередовались непрестанно; повелители бурь, покорители жизни становились песком, то опять упивались своим всемогуществом; «моменты» неподвижности пропорционально увеличивались, уже огромные и тяжкие, как тектонические плиты, как ледник, — давя неверием в возможность возобновления движения.
3
Все выходило, кроме главного — отпеть, оплакать, не то чтобы вернуть, не то чтоб воскресить, но все же вызвать к жизни убедительное знание, освободительное чувство ненапрасности существования миллионов пролетарских душ; ему, Камлаеву, вот совершенно нечем было просветить вот эту хаотическую тембровую массу, вот этот пласт сырой земли и окончательного мрака; из фортепианного нутра, которое он препарировал, пока что получалось извлекать одну лишь беспристрастную, холодно отчуждающую человека звонкость. А вот добыть из инструмента в чистом виде платоновскую нежность к зряшной жизни, какой-то еле-еле брезжащий, но все-таки негасимый свет, какую-то рассеянную ласку, вот эту «молчаливую пульсацию» природы, в которой просыпается вдруг что-то по отношению к человеку материнское, — не получалось, нет; он еще только должен был вот к этой нежности пробиться, упрямо, терпеливо нащупывая верный отголосок медлительно перебирающими ноты пальцами.
А этот — будто издевался, специально для Камлаева расставив капканы в рядах типографского шрифта: «Иди, друг, иди — опять тайно-образующая сила музыки пропала», «Люди — живые и сами за себя постоят, а машина — нежное, беззащитное и ломкое существо; чтоб на ней ездить исправно, нужно сначала жену бросить, все заботы из головы выкинуть, свой хлеб в олеонафт макать — вот тогда человека можно подпустить к машине, и то через десять лет терпения».
Тут только он и вспоминал, что женат… Его увидела и, просияв, будто самой себе кивнула: беру, а ну-ка подайте мне этого. Ей это было свойственно — хотеть то, что нельзя или почти нельзя купить за деньги, то, что обыкновенный смертный не достанет и что должно достаться только ей; привыкнув к обожанию, к рабской угодливости мира, населенного одной исполнительной дворней, она распространила то же ожидание (хотеть и получать по первому щелчку) на всякую живую тварь: Камлаев был голубоглазый славный песик, которого хотели все и не было ни у кого, и сразу стало нужно по-хозяйски запустить отточенные ногти в Эдисоновы волосья.
Родись Камлаев бабой, в женском теле — он был бы Адой и никем другим. Вот это ощущение двойничества, того, что постоянно имеешь дело будто с собственной женской ипостасью, порой приводило Эдисона в изумление и страх: будто ты спишь с самим собой, скандалишь, злишься, попрекаешь сам себя, о собственную бабью горошину стираешь занемевшие губы.
Когда они наутро как-то, опустошенные друг другом, вливали в опаленное нутро «Столичную», боржом, он вдруг сказал: «А все-таки ты сука, Адка. Ты так нашего брата потребляешь, как мы — вашу сестру. Плейгерл ты, ловеласка, ты вообще как…» — «Я как ты».
Едва все началось (вот это ощущение крыла на взлете, потребность вырваться из тесного вместилища, на волю душу отпустить, которой стало тесно и нужно еще одно тело, чтоб чуять простор), как тут же начало кончаться (становиться трясиной, глиной в ушах).
Брак — это что? Соединение двух людей? Приходят твои родичи, приходят ее предки, встают, таращат друг на дружку безумные голодные глаза — и начинается война. И ты не тот, который нужен дочери, и та — не та, которая нужна тебе.
Мать с самого начала жутко невзлюбила Аду («себялюбивую», «живущую по щучьему велению», «необозримо, с позволения сказать, свободных взглядов»), ей улыбалась, стиснув зубы, вымучивая ровную приветливость и уважение к Эдисонову выбору, и так это натужно выходило у нее, так матери не шло к лицу вот это выражение учтивой неприязни, что Эдисона просто корчило от этого притворства: не принимаешь — так скажи об этом прямо, это гораздо лучше лицемерной благорасположенности.
А что до Адиной родни, то к ним в постель будто залезло целое Политбюро, сброд старых маразматиков с иссохшими, но еще цепкими клешнями. Отец ее — тот самый Кожемякин, железнозадый царедворец, отдавший душу делу партии, за что его впустили в коммунизм правительственной дачи, высококлассной санаторной медицины и серебристого «Мустанга» для единственной дочурки… отец ее едва не слег в барвихинскую койку, когда узнал, что дочь связалась с отщепенцем, выродком, врагом; у Адиной матушки, Софьи Кирилловны, также включилась аварийная сигнализация: как так? это ее непререкаемое материнское «вот этот» должно было вытолкнуть дочь за соседа по даче — ближайшего перспективного боярского сынка с безукоризненной партийной родословной.
Смесь тунеядческой свободы с моральной растленностью и политической безнадежностью, Камлаев был голью для них перекатной, приблудным нищебродом, промотавшим довольно скромное наследство знаменитого профессора-отца.
Возможно, все и обошлось бы без последствий для камлаевского паспорта, но был уже двухклеточный малек, грядущий человек, который скоро заорет, начнет водить смычком по нервам, страдать от газов и обгаживать пеленки. И как бы ни было сильно предубеждение против Эдисона, крестьянски-домостро-евское представление о чести, что исповедовал большой партийный человек, было еще сильнее (не то чтобы добродетель — скорее, ханжество и страх, что дочери собьют в самом начале жизнь: ну, не могла, в конце концов, быть у «такого человека» дочь — мать-одиночка).
Ворвавшись к Эдисону в дом с хозяйским нарочитым грохотом, непринимающе сверля Камлаева глазами — короче, сымитировав наитие оскорбленного отеческого чувства, — державный человек с порога пригвоздил: «раз обрюхатил девушку, женись, дашь деру — раздавлю».
Внутриутробное убийство не рассматривалось — тут Ада сама захотела носить и рожать, должно быть, представляя себе доставку на дом розовощекого, с живой водой в голубых глазищах, карапуза, и было что-то в этой ее непоказной решимости — немедля ринуться в универмаг за шерстяной, пуховой, фланелевой шкуркой для малька — от совершеннейшей серьезности ребенка, играющего в дочки-матери: серьезно-то серьезно, но может надоесть.
Теперь, когда Камлаеву напоминали — друзья, родные, все, о том прослышавшие, — что скоро он станет отцом, Камлаев слышал их будто из-под воды. Ум у него немел, он чувствовал его отдельность, так, будто это знание о положении Ады вообще не имеет к нему отношения. И только слабо поражали иногда проникновенные или лукаво-оживленные, с каким-то понимающим подмигиванием, выражения лиц: как будто все они, друзья и женщины, участливыми минами все время намекали ему, Камлаеву, на посвящение в таинство великое — дескать, они-то знают, гораздо лучше самого Камлаева, что с ним происходит теперь и что еще произойдет, и как он переменится, когда то самое случится… какая оторопь его еще возьмет, какое торжество его еще охватит.
То есть получалось, что все эти люди, ну, в общем-то чужие (само собой, гораздо дальше Эдисона отстоящие от Ады и малька), куда сильнее переживают близость предстоящего события, чем сам Камлаев, поучаствовавший в деле частицей своей плоти.
Нормально это было, естественно, по-человечески? Камлаев не знал, поскольку не с чем было сравнивать. Поговорил с Раевским, у которого уже росла трехлетняя дочурка, и тот сказал, что это просто не умещается в башке, вот ты и ходишь оглушенный и придавленный, и эти отупение, оцепенение внутреннее, да, они пройдут еще не скоро, не раньше кончатся, чем трехкилограммовый новорожденный, уже орущий, ползающий, плачущий малек «не станет более или менее похож на человека».
Камлаеву такого объяснения одновременно успокоительно хватило и совершенно недостало. С самим собой он объяснялся так: что он теперь уже не нужен совершенно, вот отсечен, отброшен, поскольку изначально был необходим лишь на одну секунду. Недаром в древних царствах вроде Элевсина, с их культом плодородия и чадородия, с обожествлением матери — сырой земли, цари были нужны не для правления — для спальни, и им, мужчинам, сразу отрывали голову, как только семя брошено, все остальное было делом лишь одной царицы, она творила жизнь, от века оставаясь тут одна, наедине с растущим плодом.
Но все-таки он должен был перед собой сознаться, что Адин ропот, обвинение «тебе совсем не интересно» отчасти справедливо: как ни верти, беременная Ада, будущий ребенок и в самом деле были как еле-еле различимое, отчасти досаждающее пятнышко на самом горизонте камлаевского слуха: так, возникало вдруг какое-то пощипывание, жжение, слегка язвящая тревога.
Во всей громадной, наэлектризованной, заполненной обязанностью сделать «Платонова» «как надо», его жизни для Ады места будто и не находилось; в ней, жизни, как бы и для самого Камлаева теперь не находилось места, настолько наловчился, обучился он теперь удалять из себя человека.
Копался в брюхе своего фортепиано, крепил на молоточки гвозди, кнопки канцелярские, подкладывал под струны альбомную бумагу, фольгу из сигаретных пачек, никелированные шарики со спинки железной кровати, резные шахматные пешки… все больше становясь похожим на того платоновского идиота, который мастерил из чурок, проволоки и лоскутов железа совершенно бесполезные в хозяйстве вещи, — деревянную сковороду, на которой ничего не изжарить, и жестяной аэроплан, который никогда не взлетит. Приладить «свой секрет» к роялю, «способный вмешиваться в благозвучность и покрывать ее завыванием» — вот что для идиота было главным. Все то, что оставалось у него от суток (не оставалось ничего и он «влезал в долги», заимствуя у Ады), он тратил на дознание по делу «несправедливо осужденного» Урусова, и Ада начинала думать, убеждалась, что он, Камлаев, хочет туда, где ее нет… короче, все у них пошло не слава Богу.
4
Друг друга они стоили (хотя Камлаев и считал, что никакого дела у Ады настоящего, кроме ношения ребенка, нет). Растущий не по дням, а по часам малек и для нее, и для него, Камлаева, стал будто посторонним, чуждым телом, которое зачем-то угодило в их общую раковину, и, сохраняя инородность, мешало им теперь соприкоснуться, склеиться друг с дружкой как раньше, сойдясь и корчась в новой, не приедающейся никогда любовной схватке, обволокнуться беззаботностью, как некоей защитной секрецией. Как просто было раньше: мгновенный темный затуманившийся взгляд и против воли проступившая в ее лице бесстыже-жадно-плотоядная улыбка, которая переполняла Камлаева тотчас же звонкой кровью — на эскалаторе в метро, в машине, в неспешно-рассудительно ползущем лифте, — толкала притянуть ее к себе, вклещиться в круглую смеющуюся задницу, не соразмерив силы натиска с неважной прочностью упора, качнуться, повалиться на что ни попадя в штормящей комнате, в качающемся мире…
Нутро ее, конечно, было изнеженным и жадным бурдючком, открытым удовольствию, работавшим только «на вход»; кормить себя чужим, а не кормить кого-то своим телом — вот была ее суть. Переменять ей образ жизни не хотелось — наоборот, жить так, как прежде, так, будто ее впалый, пока ничуть не изменившийся живот по-прежнему порожний: гонять на «Мустанге», бесчинствовать в Гаграх, сжигать гортань, желудок, мозг «Столичной» водкой и ядреной анашой, лежать с предельно разведенными ногами, вцепляясь Эдисону волосы, в себя его вжимая… а беременность — пусть там все как-нибудь устроится само собой, по первому щелчку, по щучьему велению.
Вот тут-то все и начиналось: едва ли не впервые за свои двадцать четыре наткнувшись на железное «нельзя», девчонка сделалась по-настоящему несносной — рвалась на волю развернуться, разгуляться, злилась на собственное тело, которое ее больше не принадлежало и стало только скорлупой, защитной оболочкой, болезненным вместилищем для жадного, бесцеремонно эгоистичного малька… на тошноту, на головную боль, «испорченную» кожу, на то, что Эдисон от этого всего избавлен и может жить как прежде, вольно, как ни в чем не бывало.
Боялась подурнеть — какая-то тварь рассказала ей, что он, Камлаев, все они — «брезгливые»: увидит ее располневшей, отечной — и не захочет подойти, вот будет обнимать и прятать безразличные глаза, скрывать лицо, чтобы не выдать себя гримасой отчуждения и блуждающим взглядом.
Ей были нужны доказательства, что все не так, что он, Камлаев, с ней по-прежнему, и начиналось постоянное «ты где? ты не брал телефон, с кем ты был, а какая она? Тебе и вправду наплевать на нас? Нас для тебя вообще не существует?» Ну, ладно, раздражительность, капризы, абсурд невыполнимых требований — простительное дело, законная несносность, в то время когда тело бунтует против собственной хозяйки каждой клеткой. Но только чем дальше, тем все нелепее становился этот цирк: он, Эдисон, кругом оказывался перед ней виноват, она ему в воображении навешивала баб, которых и в помине не было (они бы, может быть, и были, но только не сейчас, когда он свел с охотой все бытие телесное свое к двум-трем простым движениям — за сигаретой, чашкой чая), а то, что он «грешил» на деле с одним Урусовым, с Платоновым и Падошьяном, с неумолимым чудищем divina и mundana, ей виделось не менее страшной изменой… куда-то делась, испарилась вся ее ирония, зато взамен явилась тошнотворная, вот до предела взвинченная театральность, с закусыванием губ, с заламыванием рук — любила, ревновала, умирала от никому-ненужности, с вытьем в подушку и кулачным боем, со всепрощением и неспособностью простить, с «мы тебя душим» и кровавыми слезами из ладони, сжимающей осколок разлетевшегося вдребезги стакана.
Он злился на нее, так это все у Ады беззастенчиво-надрывно выходило, всегда не вовремя… вот это ее чертово умение одним усилием воли повышать температуру тела до критической… «мне плохо», «нужен врач»… тот приезжал средь ночи и разводил руками, осмотрев, — Камлаев не выдерживал, советовал засунуть градусник туда, где еще горячее, — она заливалась слезами, по-детски безутешно, с дурной интонацией ребенка-шантажиста, который знает, что сейчас ты прибежишь и бросишься жалеть, — и приходилось к ней присаживаться с ковровой бомбежкой поцелуями в затылок и хребет, с пустой воркотней, с гугнивым обещанием исправиться, с противным знанием, что завтра будет следующая серия. Опять: подушка, отсыревшая от слез, предупреждения, «что если ты сейчас уйдешь, то все», «ненавижу тебя, бабник, сволочь, блядун», швыряться тяжелыми тупыми предметами… и ладно б только это, но Ада и свое беременное чрево, «пока еще не поздно было», превратила в средство шантажа — пошли уже угрозы: «Раз он тебе не нужен, то его не будет, хочешь?»
Черт знает что могла с собой сделать… ей изначально нравились вот эти игры — испытывать судьбу, играть с отравой, скоростью, оружием, как будто проверять, и вправду ли она любимица и баловница, и вправду ли жизнь готова каждое мгновение пойти ее желаниям навстречу, следит за ней, хранит, готовая взять под крыло… эгоистичный маленький зверек, но это было раньше, а теперь?.. это каким же мозгом надо обладать?
Он верил в естество: казалось, что любая баба, какой бы вздорной ни была, самолюбивой, неуправляемой, шальной, должна естественно и неизбежно исполниться готовности трудиться для ребенка, что это происходит в ней само собой, неодолимо, как бы и вовсе без участия рассудка.
В лице у Ады же была одна какая-то плаксивая изломанность, вот это столь ему, Камлаеву, претящее расчетливое вымогательство сочувствия: хочу, чтоб ты боялся, хочу, чтоб от меня не отходил, хочу, чтобы отдельно от меня ты не существовал. Вправе она? Вправе. Но только без шизофрении, в самом деле. Вот не во вред себе, в конце концов. А тут сдвиг по фазе уже, психоз маниакально-депрессивный. Он что? Он никуда не уходил, был рядом, сколько мог. (В конце концов, он должен зашибать деньгу — на содержание Ады — чужое жрать он не привык, и так папашка и мамашка Адины нет-нет и попрекнут его куском, оказанным содействием, проявленным участием.) Упрямо продолжал с ней говорить, это ведь важно, да, — чтоб не было молчания между вами… рассказывал ей о своих делах, последних превращениях звука — решив (ему казалось, справедливо), что раз это имеет значение для него, то и для Ады — точно такое же значение. А как еще? «Поверять сокровенное», да. Чтоб не возникло чувства, что вы порознь, что есть отдельное «твое», в которое ты не впускаешь никого, и есть отдельное «ее», которое тебе не интересно. Но вместо чувства цельности он добивался на поверку раздражающе обратного — обвинения «ты ни о чем другом думать не можешь».
Начинал о ее состоянии, о врачах, о визитах в больницу — и тут был не прав, и тут ей нужно было непременно уличить его в какой-то фальши, сделанности этого простого интереса, и он, уже предвидя это ее предубеждение, и вправду начинал фальшивить в другой раз… Короче, совершенное хождение по мукам, измышленным, никак не связанным с реальностью, надуманным со злости, сдуру, с жиру. Наверное, были вещи, которых он, Камлаев, пока что не умел, не мог, так, как не может первоклассник справиться с задачей из физтеховского сборника — а может, и уже не мог, как не может дебил, который навсегда останется четырнадцатилетним. И если б не его, камлаевская, мать, то Адка бы и вправду, может быть, — кто знает — таких бы наломала дров.
Мать здорово переменилась к Аде, едва узнав про плод: куда-то испарилось все ее предубеждение — теперь она легко и просто обнимала «не ту», невыносимую невестку, носилась с Адой, как курица с яйцом, кормила с ложечки, все время находила каких-то страшно знаменитых гинекологов; такое ощущение, что и сама немного двинулась рассудком — немного забеременела тоже. Немного поспокойнее стало, посвободнее; он, Эдисон, был рад, что удалось переложить, что кто-то сделал за него вот эту непонятную и тяготящую своей непонятностью работу — переживать чужое состояние как свое. У баб это выходит легче, проще, а он, Камлаев, нужен для иной задачи — пустым и чистым, безо всяких тормозов, без этих бабьих дел, обыкновенных.