1
Давал себе отчет, что никакого «Платонова» пока на самом деле нет — одно глухое пение недр, уничтожающее человека совершенно, вне измерения «родственного отклика природы», вне измерения материнской нежности. Ждал терпеливо, когда снова — как в детстве, самом глупом и глубоком, — возникнет, нарастет из пестуемой слухом, крепко настоянной морозной тишины вот эта еле-еле уловимая пульсация, доступная будто одним гипербореям и беспощадно убирающая время, — мерцательный, надмирно-ровный, неизменный ритм, похожий на каменный шторм, на разрастание ледника со скоростью километр в столетие. Вот эти миллионы лет оледенения он должен был вместить в пределы времени звучания «Платонова»… позволить этому биению, пока что лишь воображенному, пробиться, возрасти и разнестись по высоте неумолимо белым, беспощадно светлым северным сиянием — сквозь лязг и скрежет оркестровой мясорубки, сквозь хаотическую массу пролетарских голосов, звучащих из-под гнета каменной породы решимостью исчезнуть целиком, стать перегноем для прекрасного и яростного мира. Не безучастная, лишенная всех свойств, холодная, бестрепетная звонкость, которую он мог привычно взять у виброфонов и рояльных струн, но некая последняя, неистребимая, неиссякаемая радость и свобода должна была явиться в звуке. «Лик низменный, милосердный, грозный». Что-то такое тут и в самом деле подобное улыбке матери, почуявшей толчок под сердцем, должно было одеться звуковой плотью.
Жизнь — несмотря на то что от рояля он вообще не отходил, как от больного, который должен выболтать в бреду расположение баснословного сокровища, — вошла в спокойное, без перепадов, американских горок Адиных истерик и долгих приступов молчания, русло; история ее психических атак закончилась не то прыжком, не то падением Ады с лестницы, чудовищным переполохом на кожемякинской огромной деревянной даче, метаниями дворни, вызовом врача; Камлаев сам на даче не был и мог судить об этом выкрике истерзанной души, об этом женином невольном или вольном соло лишь по тигриному рычанию Кожемякина-отца и по заплаканно-испепеляющему взору мамы Софы… все это было, в общем, сто четвертым концертным исполнением, нытьем все той же старой исцарапанной пластинки.
Что-то сгорело гнусное, паскудное не то в жене, не то в самом Камлаеве; какой-то новой, сильной линзой облеклось камлаевское зрение: иную, небывалую еще увидел Аду — не ту, балованную, вздорную, шальную, отъевшуюся на родительских возможностях и обожании мужчин, не ту, надменную, распутную, распущенную в жестах и словах, беспечную, как устрица, не знающую, что такое добровольно наложить запрет… не ту, с бесстыжими глазами, мучительно-влекущим выгибом хребта и вольной поступью, что вынимает душу медленными вспышками качающихся бедер, не ту, к которой тебя некогда кидало, как селезня под выстрел, — другую, новую и столь же настоящую, как прежняя.
Лицо ее теперь все чаще приобретало незнакомое ему взволнованно-пытливое и как бы сострадательное выражение; она как будто замирала на мгновение, прохваченная страхом, изумлением, неведением — вот кто она теперь, что с ней совершается — и с ясной радостной решимостью тотчас же подавалась навстречу известно чему и кому; вот это-то оно и было — «сияет жизнь улыбкой изумленной», — что он, Камлаев, рыскал в недрах тишины овеществить в свободно-натуральном звуке.
Камлаев стал теперь будто и в самом деле ей не нужен, отставлен, брошен, позабыт, уже не важно было, какими он глазами смотрит на нее и смотрит ли вообще. Какая-то освободительно простая мудрость была в том, что, хочешь ты, не хочешь, новая жизнь, носимая в утробе, сама собой подчиняет женщину себе, пусть даже эта женщина — самовлюбленный, избалованный, привыкший к раболепию реальности ребенок; какой бы ни была, а там, внутри, есть кто-то, кто еще эгоистичнее и во сто крат прожорливей, пристрастней, нетерпимее. То, что ее вчера пугало и бесило, воспринималось Адой как несвобода, как одиночество, отсутствие необходимого для жизни, теперь вмиг сделалось обыкновенным и нестрашным, тем, что не отменить и не изжить… да и вообще сейчас не до того.
Стояла перед ним — простоволосая, растрепанная, заспанная, с припухшими подглазьями, с растительным узором от складок наволочки на отлежанной щеке, такая беззащитная, замученная, слабая, что он проникся к ней таким внезапным виноватым чувством, что даже и шагнуть не мог, обнять, прижать, приплющить, уткнуться носом в темя… так и застыл, бессильный, онемевший не то чтоб от стыда — скорее, полноты непонимания: как может быть, что он, Камлаев, не боится ни секунды ей сделать больно, как может быть, чтобы она, которая уже настолько стала им, настолько приняла его в себя — полней и крепче не бывает, — вдруг сделалась чужим, ненужным человеком для него?
Ей было еще рожать и рожать — так она говорила ему уже без всякого предубеждения, без всякого оттенка обвинения, что вот-де Эдисону все представляется таким простым, обыкновенным делом… сама искала в темноте губами его лицо и засыпала, не дослушав сказки… а он все оставался подле, стерег ее покой, лежал с открытыми глазами на боку; наполненная тяжесть, которую в себя вжимал, теперь будоражила его по-особенному: как будто натуральный, чистый звук с галактикой обертонов, который был ему необходим, связался напрямую с тем ничтожно маленьким родным кусочком, который рос неслышимо у Ады в животе, и эти тишина, неуловимость и вместе с тем неукоснительная строгость послушания главнейшему природному закону — внутриутробного развития — входили в Эдисона сочетанием дикарской суеверной жути и всеохватного, разлитого в огромном воздухе покоя, так, будто сам ты в зыбке, на руках у некоей берегущей материнской силы.
2
Минорное трезвучие явилось ему дальним пением вещества первоистока, простой конструктивной основой, вот чем-то вроде атома, пока что пребывающего в составе изначальных безвидности и пустоты, вот чем-то вроде первых живых клеток, которые должны делиться, расщепляться, неутомимо, слепоревностно творя органику желудка, сердца, позвонков, новую форму черепа, лица, ушей, ручонок, пальцев, с великой посекундной мелочной точностью одновременно воспроизводя по принципу подобия и создавая бесподобное живое существо.
Так было мало в нем, мальке, еще от человека — и в то же время все уже, вплоть до ресничек, ноготков, пимпочки носа, было, с первой секунды — определено и предназначено к воспроизводству-исполнению.
Безусловно благое по природе трезвучие одновременно стало и пролазой, и капканом, и нищенской сумой, и тайно сберегаемым за пазухой сокровищем — краюхой хлеба для голодного. Камлаев взялся фигурировать триаду особым образом — вытверживать, вызвончивать, выстуживать, задерживая нижние тона, как звук ножной педали на органе, так что вот эти нижние навечно оставались частью немотствующей тверди, окаменевшими корнями трав, мелово-ломкими костями тварей, неотделимыми от подавляющей статичной мощи неорганики, в то время как все верхние тона звенящей фигурации свободно-невесомо восходили вверх, струящимся биением — слишком слабым, смиренно-мягким, беззащитным, чтоб растратиться в морозной вышине бесследно.
Удар серебряного колокола расходится в пространство обертональными кругами, пока не напитает воздух непобедимой тихо-радостной покорностью; пространство звукового монолита смирительно звенит, переливается рассеянной, робкой, таящейся от самой себя как будто нежностью — к зерну, опущенному в лунку, к худому, чистому и небольшому червяку, который в назначенный срок встанет на ноги, впервые коснется горячего праха босыми ступнями. Заговорило! Меж тембровыми медленными вспышками рояля проходили секунды земного, человечьего времени и в тактовую долю умещались миллионолетия; последний верхний отзвук аккордового тона падал на дно по-матерински отзывчивого неба каплей вечности.
3
«I discovered that just one well played note is sufficient. This note, or a mute beat, or a moment of silence calm me. I build out of the simplest materials a triad, a special tonality…» — с грехом пополам на полуночной кухне рассказывал он, чем дышит в «наглухо запаянном» гробу страны Советов, корреспондентке Си-би-эс и оператору с ручной камерой: Мишель и Марка провели к нему средь ночи с великими предосторожностями Алик и Шура Шостаковская… охота была им играть в шпионов… если хотят, то все равно их слушают сейчас в сонарную трубу из припаркованных напротив подъезда «Жигулей»; всем хорошо — одной камлаевской семейной жизни худо. Цековскому папаше Кожемякину, которому наутро же доложат о собравшемся у Эдисона на квартире гнусном сброде, и тот набросится на зятя и на дочь, кроваво багровея мордой и топоча ногами… порой даже жалко становилось этого сановного живого мертвеца, который до сердечного обрыва боялся получить пятно на репутацию… да ну и хрен с папашкой — Аде стало худо — Мишель ей не пришлась по нраву, что ли, которая глядела на Камлаева влюбленно-голодными глазами; за выражением профессионального тактичного участия, за типовой женской благорасположенностью к «крупному таланту» проглядывало нечто большее… подрагивали губы, чуть размыкаясь и показывая кромку снежно светящихся зубов, рука тянулась к мочке, к волосам…
Жена вдруг позвала призывно-негодующим, сквозь стиснутые зубы, криком — опять за старое? опять концерт по собственной заявке?.. в башке его качнулась неуправляемая злость… вот этим Ада овладела в совершенстве — устало-возмущенной интонацией собаки, обваренной у кухни кипятком.
Она стояла у кровати на коленях, уже на последнем пределе не то выпихивая что-то, выжимая из себя, не то, напротив, силясь всем составом удержать; схватив низ живота, качала, убаюкивала боль… беззвучно шевеля губами, как будто уговаривая плод не шевелиться. Он понял все — бескровное лицо с закушенной губой перехватили скобками такие страх, мольба и неприятие непоправимого… и все так сразу у нее в лицо рванулось, подалось навстречу Эдисону как последнему, который может что-то изменить, спасти…
«Что, что ты, что?» — Камлаев, разрываясь между ней и телефонным аппаратом, с такой силой дернул трубку вместе со шнуром, что провод вырвался из-под обоев вместе с кусками штукатурки. Он вылетел пинком на лестничную клетку, стал колотить соседям в дверь, чтоб позвонить от них, чтоб вызвать «Скорую»… и Лельке тоже — чтобы она немедленно прислала кого-то из своих, нормальных, знающих… чтобы, примчавшись, сделали такой укол, счастливый, окончательный, так надавили на совсем еще не выперший, не округлившийся живот, чтоб сразу стало хорошо, как было, без этой жути, боли, без неведения.
Вернулся к ней: все хорошо, да ничего там не открылось, ну что ты, что, сейчас вот врач, уже сейчас, немного потерпи, не бойся, слышишь, нет?.. себя ощупывала все, залезла под подтянутый и скрученный жгутом подол и похоронно брызнула, когда нашла там у себя будто раздавленную ягоду и поднесла к глазам испачканные пальцы.
Примчался Лелькин врач, розовощекий, растерянно-испуганный и вместе с тем какой-то полусонный дурачок — как можно доверять такому сокровенное Адино женское? Пусть будет старая, холодноделовая опытная баба, пусть будет слабый раствор Камлаева-отца, ну вот такой огромный мастер женских дел, проживший жизнь во власти над самым уязвимым, над темной растревоженной маткой, над детским местом, над началом жизни — бог!
Из спальни Эдисона выгнали — слоноподобная, с тупой покорностью судьбе на морде медсестра и этот, полусонно-розовый, пытающийся вспомнить, тварь, картинки в атласе… вот эту запятую плода с тупой квадратной рыбьей головой, протоки, маточные трубы… потек тяжелый вяжущий и душный запах какой-то лекарственной дряни, шприцы и инструменты звякали в никелированной коробке, а он стоял за дверью и все никак не мог принять и осознать происходящее как правду, как реальность… ведь ничего же не было, все прекратилось, дурь, истерики, все было ровно, тихо, и Ада сделалась уже такой спокойной, строгой, свободной, и все врачи, все до единого, уроды, которых к ним согнали Софья Кирилловна и мать, в один уверенный, беспечный голос говорили, что организм, здоровый, сильный, молодой, справляется отлично, что все идет естественным, в пределах нормы, чередом — тогда вот это что такое? Откуда эта сепия на пальцах, на сорочке?
Врачишка вышел, и Эдисон в него вцепился, выворачивая руку.
— Везем в больницу, собирайтесь… Плохо, плохо, начавшийся аборт… — и прятал взгляд, как второгодник, как прогульщик. — Не ори, идиот! — закричал на Камлаева шепотом. — В больницу мы едем, в больницу. Давай, собери, помоги ей… быстрее! Бывает так, бывает! Вот вдруг!.. Пусти! Минута каждая буквально дорога!
Зияя выклеванным взглядом, как будто отбирали и не хотели отдавать, как будто потеряла и хотела, чтобы немедля ей вернули, чтоб не было вот рвущей пустоты внутри, она смотрела, Ада, на него и, помогая одевать себя, его не видела; он говорил с позорной, ублюдочно-участливой, погано извивающейся мордой, что все сейчас устроится, твердил все то, во что не верил сам: размером с рисовое зернышко, проваливался в Адин взгляд и исчезал в нем без остатка.
В карете «Скорой помощи» она сжимала, впрочем, его руку, вцепившись как в родного, как в последнего… хотела верить его глиняным, бессильным, враз рассыпавшимся словам, его родительской вот этой интонации; когда приехали, он сделал жалкое, последнее, что мог, — помог ей перебраться на каталку и шел, бежал за исчезающим лицом, пока не задержали, чтобы не занес инфекции, и он остался ждать отбросом, морщинистым комком бахил под лампами дневного света.
Приехали, сорвавшись среди ночи, камлаевская мать и Кожемякины — сидеть, сосать таблетку нитроглицерина, не ведать ничего, пока не вышли к ним все тот же розовый врачишка и седая сухенькая доктор: плод сохранить не удалось, он отслоился по дороге от стенок матки, а это, к сожалению, необратимо, осталось только удалить остатки плодного яйца, примите наши соболезнования, вы только главное поймите, что это не фатально и можно будет снова вам. Он понял сразу только то, что все, и кто-то скреб по животу когтями изнутри, и ныл пупок, развязывался, да.
4
Когда все кончилось, для Ады новый день начался с убеждения себя, что плод, ребенок — с нею, в ней по-прежнему, и сила, истовость напора были таковы, что плод всерьез, шизофренически, непобедимо сделался в ее сознании живым, и продолжал расти, и скоро шевельнуться должен был за тонкой живой стенкой, толкнуться, пнуть как следует, подав ей знак: я уже здесь, иду к тебе.
Шептала наугад, каким он будет, какие у него начнут расти огромные, пустые, ясные глаза, какое первое он прокурлычет слово… «Смотри, вот дерево, оно называется клен, и листья, видишь, у него какие — как растопыренные пальцы… а это, видишь, кошка Мурка, она хорошая и добрая…», — она ему рассказывала все, про всякое явление природы и всякую живую тварь, которых он пока еще не видел. Доказывать ей что-то было бесполезно, и стыдно, и бессмысленно давить вот этим взрослым знанием, что матка выскоблена начисто… что это больно, страшная беда, но все-таки врачи не лгут, и надо только выждать время, стерпеть, смириться, свыкнуться, что женской, материнской способности никто навечно у нее не отнял — все еще будет, пустота заполнится.
Наверное, был в ее сознании органический изъян — вот эта склонность обращаться к жизни с требованием полной, безоговорочной, беспримесной любви: настолько с самого начала привыкла нежиться вот в этих радости и холе, что первое же «нет» так здорово ее, до вывода сознания из строя, потрясло — вот именно смириться, сжиться, принять как данность людоедскую жестокость жизни, предъявленную с непреложностью Ньютоновых законов, она и не могла, назад хотела — в мир детской справедливости, вон из тисков безличного закона, по которому ей матерью сейчас не быть.
Ей будто захотелось доказать — кому? самой вот жизни, — что та не смела, не должна была так круто с нею, Адой, обходиться; что поступив с ней так, не просто сделали ей плохо, но опрокинули и раскололи — не собрать.
Камлаев был куда как крепче, трезвее, черствее, бесчувственней — как хочешь назови: да, будто кто-то отмотал и оторвал малую часть его, камлаевских, кишок; оборванное чувство, самолюбивое, отцовское, — продленности его, камлаевского, бытия — росло и упиралось в пустоту. В башке его, странно единые, одновременно жили два взаимоисключающих, непримиримых чувства: что не должно, что не имело права такого с ним и Адою произойти и — что всё только так, лишь этим и могло у них закончиться.
Будто у них все с самого начала пошло не так: уж если расколоться до пупа, то сам их брак явился для него, Камлаева, ошеломляющей неожиданностью, семейный суп не то чтоб закипел без всякого на то его желания и только волей ханжески настроенных родителей, но вот пригляда должного за варевом тут не было и каждый, оба думали, что все должно свариться как-нибудь само, не убежав, не пригорев, не превратившись в едкую отраву.
Как ни крути, а не было у них нужды хоть в чем-то, кроме кормления друг друга своим телом, — все остальное, то, что выше, что труднее, им лишь мешало — пьянеть, завинчиваться в небо раскаленной мелодической спиралью, соединяться бессознательной животной взаимной тягой в многосуставчатый четырехногий двухголовый механизм для получения короткого разряда электричества, который пропадает, в общем-то, впустую, и вместо чаемого мощного набора общей прочности росли, напротив, тягостность, тоска, потребность разойтись по разным и комнатам и жизням, так, будто начинать не стоило, поторопились и теперь уже непоправимо стало ясно, что порознь им будет хорошо, а вместе худо. А порознь — поздно, нельзя, никто уже такой свободы не дает…
Нет, он не то чтоб додумывался до того, чтоб разглядеть в произошедшем выкидыше избавление… хотя кто знает, кто сознается, что у него там немо шевелится на самой темной глубине… но приходил к тому элементарному, простому, что как возделываешь поле, такой и пожинаешь урожай: природа чует все и не прощает ничего, малейшей нерадивости, ничтожной доли неприятия, пусть человек потом, уже через минуту и одумается: через минуту — уже поздно (вот так им с Адой на мгновение показался краешек чего-то настоящего, того, что раньше смерти израсходовать нельзя, и тут же кончилось, не удержали, упустили). Ведь что-то такое открыла наука уже — невероятную вот эту восприимчивость живой растущей расщепляющейся клетки к любому внешнему воздействию… конечно, тут такая мелочность, такая филигрань, такая длинная запутанная связь между причиной и следствием, что до скончания света разбираться, как может быть такое, чтоб патология, порок являлись через три-четыре поколения; минималистская, похоже, партитура у природы: метаморфоза долго готовится неуследимым накоплением микроскопически ничтожных изменений… а может быть, органика и вовсе пребывает под властью случайных процессов? Тогда…
Не то чтобы он против был того, чтобы быть битым жизнью — за дело и без дела, и в наказание, и для острастки, но все-таки тотальности вот этой слепоты, которая могла свободно оказаться последней истиной о мире, не мог принять, не мог с ней примириться — вот как быть с тем, что боль и смерть содержатся в самом истоке жизни, вот как быть с тем, что эта уничтожающая нас случайность так рано подключается к единой человечьей непрерывности?.. зачем младенцев трогать? Зачем мертвецки-синие, изломанные, скрученные, сдавленные, прошедшие меж тазовых костей, как между валиками отжима? Какое совершенство в том, не говоря уже о справедливости? Что хочет нам сказать природа, заставляя глядеть на самопроизвольно вытравленный плод или следить за богомерзким угасанием обреченного? Что, кроме того, что мы ее Творцу на самом деле не должны ни капли ничего и сами можем на земле творить все, что нам вздумается?
Вот почему безукоризненная строгость и чистота строения снежного кристалла не переносится на шаровое скопление зародышевых клеток, на человека, на телесную органику? Пусть с неба тоже тогда брызжут студенистые бесформенные метки, не знающие внутреннего строя и общего порядка. Кто это все увидеть может, кроме новорожденного? Он — чистая доска, вода живая, он — зеркало, в котором Творец, наверное, и должен отразиться. Зачем тогда вот это зеркало вправляется в фотографический овал на надгробном граните, зачем ладонью накрывать огромные пустые прожорливо-бесстрашные глаза?
Он удержался от того, чтоб вскипятить и наизнанку вывернуть космически-размеренно мерцающий поток уже готового, отлично слышного от устья до истока (вот только-только приведенного к присяге вечности) «Платонова», хотя порой одолевала, взахлест накатывала мстительная мерзость сродни невесть откуда взявшейся в ребенке потребности облить бензином и поджечь подвальную, бездомную, помоечную кошку — будто ввести законный онкоген в здоровую клетку благого трезвучия, будто проверить, испытать, что станется со снизошедшим, дарованным мерцанием, со строгим раем, материнской лаской. Нет, все же удержался — эта музыка миру прощала то, что ты, человек, никогда не простишь, — а только ради этого все, собственно, и затевалось.
5
Так много им с Артуром предстояло еще и в земном измерении — казенном, государственном — отчаянно упираться, изворачиваться, врать и отстоять свою работу в чистом виде, не дать разбранить, раздербанить, зарезать.
Исход был, впрочем, ясен с самого начала, тем более Артуру, привычному к небытию на полках фильмофонда: он снял уже три фильма в никуда, потратив в среднем по пять лет на каждый; один из четырех лишь, первый, про тех, кто упивался собственной мощью, взмывая в облака, и разбивался оземь, сваливаясь в штопор, — мечты начала века о покорении воздушного пространства и помешательстве на новых рекордах высоты и скорости — был выпущен на маленькие клубные экраны, завоевал в Венеции, Брюсселе и Берлине салатницы и статуэтки, и с той поры о Падошьяне уже лет двадцать как никто не вспоминал.
Ни музыку, ни черно-белый ад строительства коммуны Госкомитет не примет (достанет кадра с мертвым юношей-красноармейцем, на чьих губах пушистый снег вдруг таять перестал, и павшей лошадью, огромный глаз которой смотрит ровно, не в силах сморгнуть, отогнать приладившейся мухи). Камлаев знал, что им предъявят на суде: «за что боролись?», какая на хрен молодость, какой там сабельный поход, когда глаза с экрана нам сжигает смерть? Когда последней правдой в звуке и на пленке дана вот эта жуткая разруха, неотвратимость умирания, растраты силы миллионов в пустоту… ни сытости, ни радости, ни смысла в дальнейшем самоотречении и героическом труде?
Как говорил с привычной мрачностью Артур, «все будет плохо или очень плохо». Могли потребовать назад все государственные деньги, истраченные на монтаж и звукозапись: оркестр и студия — полтыщи человек — расплатятся ежеквартальной премией и проклянут двух редкостных мудил, лишенных человеческого представления о том, что дочке нужны новые сапожки, жене — дубленка, престарелой матери — хожалка и лекарства. Могла накрыться медным тазом звукозапись и эдисоновская часть «прекрасного и яростного мира» — так и остаться на бумаге, вдали от человеческих ушей и где-то там, в надмирном ледяном эфире. Но жизнь и теперь улыбнулась ему, всегдашнему питомцу счастья и урожденному любимцу женщин: в комиссии, перед судом которой они с Падошьяном предстали, сидела собственной персоной знаменитая державная мадам, хозяйка Министерства культуры СССР, едва ли не единовластная вершительница судеб кинолент, спектаклей и симфоний, живая, чувственная баба с голенастыми крестьянскими ногами и штемпелем «партийная карьера счастья не дала» на отцветающем лице.
Взволнованно и преданно сияя своей пронзительной синью, показывая зубы, понес Камлаев околесицу про «колоссальные коллизии эпохи», про слом и крушение старого мира, которые «необходимо отразить посредством хаотичных звукоплотностей», про подвиг рабочего класса, про вечный покой левитановских русских полей, ничтожным колоском которых он себя, Камлаев, сознает… ввернул еще про «вечно молодых прекрасных женщин нашего советского народа», и все это так складно, отъявленно-нахально вышло у него, что знаменитая мадам кивнула благосклонно: «А что? По-моему, это смело, — и поведя глазами по кувшинным рылам свиты, раздельно повторила троглодитам: — Смело. Мне лично очень нравится».
Он выбил себе доступ к микрофонам оркестра кинематографии и право выбирать солистов, носиться с каждым тоном фигурации, как курица с яйцом, примучивать, пытать Гидона и Татьяну, так все пронзительно, до нестерпимости убого у них при первом же туше, прикосновении к струнам выходило, и он игру их разом за разом уже на первых тактах стопорил шипящим, ненавидящим «не так!»; все оркестранты не единожды прошли уже камлаевский трудлаг и были к такому обращению привычны — терпеть и плакать горьким пивом из вспотевших рук.
Как будто приказали — «неутомимый первооткрыватель», он развернулся через две сплошные и покатил по зачумленной встречной с пресмыкающейся скоростью — по чуть ли не всеобщему признанию критиков, «на собственные похороны».
Все приготовились к погрому, светопреставлению, к нашествию слепых от ярости стеклянных диссонансов, выкашивавших баховскую ниву, к предельной концентрации структурных сил на острие иглы единственного звука и получили в длинной второй части четки бедного трезвучия, перебираемые в длительном припадке самоумаления — как в первый день Творения на пустую землю, на слух ложились невесомой прозрачной влагой первые простые две-три ноты, будто случайный вдох, так, неожиданно, слегка, нечаянное дуновение — не нарушая тишины, молчания, почти что растворяясь в тишине; над первым слоем, все еще звучащим — душа так, отлетевши с губ, взирает на покинутое тело — ложились, долго истончаясь, выстывая, все новые и новые накаты — ты ничего не мог поймать; минута проходила, как тысяча мгновенных лет, и будто ничего еще не начиналось, и под поверхностью воды уже нельзя было увидеть дна. Дано ему было открыть какой-то будто алхимический секрет — алмаз из углерода, воду из бензина… год очищения, возгонки и кристаллизации, камлания над ретортами, волшбы над длинной цепью превращения хаотически-плотной тембровой массы в похожую на первый вздох младенца простоту.
Звук жил сам по себе, вне воли Эдисона, — миллионы пролетарских душ, удобрившие буераки, сонорный тучный шум, спрессованный из скрежета зубовного солдат и каторжан империи прозрачно был просвечен дрожащим колокольчиком триады и задышал неуловимым ритмом световых десятилетий, и как же надо было извернуться музыке, в каком химическом составе закалиться звуку, чтоб все снаряды «это уже было» ложились вдалеке от заколдованного истинного смысла.
А с Адой стало лучше: в специальной больнице на Шаболовке она, похоже, не на шутку испугалась открывшейся перспективы — людей, набитых пылью нейролептиков по самые глаза, людей, которые неторопливо, неугомонно, неуклонно сводили ее, Аду, своими разговорами и песнями с ума; гнойник прорвался, ей захотелось вырваться отсюда; нос к носу, изголовье к изголовью столкнувшись с «безнадежными», она дала себе отчет, что заигралась. Лежать в пыли забытым чемоданом, смотреть в окно, наполненное вольной, смеющейся, ликующей солнечной синью, и быть пристегнутой ремнями к койке, безвылазно, непоправимо — вот этого ей точно не хотелось. Ведь что такое смерть? Это когда не для тебя оттаивает черная пахучая земля и распускаются зеленые листочки, когда не твоим телом, молодым, стремительным и сильным, любуются мощнейшие мужчины, это когда не для тебя пульсирует неистовый горячий ток сладко запретных «Роллингов» и за другими увивается, оглаживая бедра и хребет, пленительный вкрадчивый сакс Стэна Гетца.
Пока она была в больнице и немигающие стылые глаза ее тонули в окружавшей тьме, Камлаев честно приходил и обнимал ее на старом, похоже, помнящем еще Есенина клеенчатом диване — будто стараясь своей массой, здоровой прочностью отгородить жену от ватных заторможенных дебилов и ранних старух, что витали, словно осенние седые паутинки, по долгим коридорам и больничному роскошно отцветающему парку… теперь же, когда стало легче и Ада сама попросила забрать ее скорей домой, Камлаев замер в совершеннейшей растерянности, не представляя, что же дальше, как им вместе. Вот плод, малек, ребенок — пока был цел в утробе или в Адином сознании — держал их вместе, а теперь…
Теперь должна была их общая потеря по-настоящему скрепить, срастить, уничтожая прежнюю раздельность, но выходило все наоборот: так, как раньше, до свадьбы, до плода, они не могли, а так, как стало нужно им теперь, с прощением, с сознанием важности им предстоящей длительной работы, не получалось тоже совершенно — дисциплинированной, добровольно бедной жизни, в тисках крутых и обоюдно принятых ограничений, ни он, ни Ада не хотели.
Она сама пришла ему на выручку: все то, что говорилось Аде в утешение врачами — о никуда не девшейся возможности зачатия, благополучном разрешении от бремени, по наставлениям врачей, под строгим их контролем, — теперь и вовсе потеряло для нее значение. Как отрезали. Не могло быть и речи о том, чтоб предоставить свою матку для «вышивания крестиком», для наложения, что ли, окружного шва… зачем так долго, тяжко, изнуряюще, мучительно? Куда как проще, слаще и быстрее было вернуться в детство, вечное детство молодой бездетной бабы, которой дети лишь мешают любить себя мужчинами и жечь свечу, как говорится, с трех концов.
«Это тебе не в куклы играть», — ей говорили, Аде, старые врачихи, настраивая на долготерпение, на трудную работу, ну а она в ответ ударилась: от кукол — в блядство. Права была Мартышка, говоря, что он, Камлаев, — инфантил в квадрате, Ада — в кубе. Пошла менять мужчин, Камлаеву звонила, визжа и отбиваясь в трубку от лапающих рук: мол, я теперь свободна — получай; выходит, и она, жена, восприняла потерю их малька как разрешение, как освобождение, как право жить для самоей себя; он для порядка, механически, «не приходя в сознание», платил ей тем же — блядством, бил морды в кровь ее любовникам (освобождая себе койко-место в номере) и понимал, что это самый лучший вариант, что он сухим выходит из воды, из зоопарка жизни с Адой, отделываясь, в сущности, царапиной, болезненной указкой судьбы, что это не задача — наполнить смыслом существование свое — вот ты попробуй-ка наполнить смыслом существование чужое.
6
Пришла в движение машинка камлаевской судьбы: с «Платоновым» все-таки вышел скандал, благоволившая к ним с Падошьяном знаменитая мадам, владычица Минкульта, заколебавшая Политбюро своими женскими «мне лично нравится», слетела с должности; едва не вышедшую на экран документальную крамолу с кривой камлаевского звука, вьющейся по краю целлулоида, распорядились навсегда похоронить в стандартном круглом жестяном гробу.
Камлаев начал крепко уставать не то чтобы от мертвой хватки партийных инквизиторских клешней — от этого идеологического клея, качающихся кочек под ногами, навязанных болванами болванок, тянувших на топкое дно… и говорил себе, что ничего уже не остается, кроме как порывать со страной, вскормившей его, и становиться гражданином мира… он не питал иллюзий в отношении свободы, которая на самом деле есть способность делать дело в любых (и невозможных) обстоятельствах, а не возможность выбора (там, в заграничном инобытии, — такая же цензура, с той только разницей, что здесь, на родине, империя дает заказ на «исторически оптимистичное», на укрепление стоицизма полуголодных и фрустрированных, а там, «их бизнес», — на съедобное, на то, что можно и полезно жрать, ну вот на нечто, да, шниткеобразное такое, на сшибку диссонантной скрежещущей и лязгающей рати с бессильно-беззащитным гармоническим добром), но там, по крайней мере, по горизонтали ему дадут, Камлаеву, перемещаться своей волей.
Уговорил Артура извернуться выкрасть копию и переслать с дипломатической почтой за бугор в голубенькой круглой жестянке из-под осетровой, на экспорт, икры, вот тут-то все и началось: «великий реквием по жертвам», «разоблачение ужасов тоталитарного режима», «цинично опорочил звание советского…», «таким не место среди граждан нашей Родины». «Слушает пение Урании, а не истерики Клио… будто одна из несмети тишайших поденок… трепетом крыл разгоняя масштаб круговерти…» — в Нью-Йорке забубнил Иосиф; Адорно, Ноно, Пендерецкий приветствовали нового «Колумба давно исчезнувших и вновь открытых акустических материков», Штокхаузен немедля отозвался: «Минорное трезвучие Камлаева — это такое яблоко, вдруг найденное человеком на Луне, и это делает Луну только еще таинственнее».
С бывшей женой он повстречался только девять лет спустя, в берлинском магазине готового женского платья: она заматерела, но все еще была прекрасна, держала за руку девчонку лет пяти, в больших толстостеклых очках — один глаз залеплен для исправления косоглазия пластырем; оранжерейное изнеженное деревце, в камлаевской суровой тундре не прижившееся, окрепло, распрямилось в сытной почве нового замужества… он ничего не чувствовал, припоминая ту маленькую смерть и вяло поражаясь, что сам он все еще один… транзитом через Донателлу, Розалинд, Алексис, Джейн, Софи… да, кажется, вот с этой женщиной он жил, когда калил, ковал из изначальных атомов триад, вызвончивал, вытверживал, выстуживал и в то же время нежил и баюкал своего осуществленного вполне «Платонова».