Молчание зерна
Иваново счастье
1
Хромированный белый IWC Schaffhausen на правом запястье — достаточно пошевелить рукой, чтобы сработал механизм завода, создавая запас безостановочного хода на ближайшую неделю: если часы остановились, то значит, ты не двигался семь дней. Под циферблатом бойко и бесшумно крутилась, выставляя даты, толкала и вращала стрелки автоматическая жизнь. Какая-то радость даже в этом была — быть тканью будущей окаменелости, вишневой косточкой, фисташковой скорлупкой, обрастающей седой мохнатой пылью за диваном, сигаретным окурком, не прожегшим дыру в простыне, так что рекламный ролик о пожарной безопасности для тех, кто засыпает пьяным с незатушенной сигаретой, придется переснять.
Почему-то все время хотелось в тепло, забиться, завернуться, оставаться спеленатым. Сердце вдруг обрывалось, порывалось куда-то, как птица, но уже не за Ниной, не в Нину, как прежде, а так, как будто получил расчет, поставили диагноз, вчитался в отпечатки профессорских куриных лапок на медкарте и понял, что все, недолго осталось.
Она ушла, и он остался доживать, ветшать, она сказала: «Уходи, разъедемся, я все равно так не смогу… как хорошо быть обеспеченными, иметь квартир в своем распоряжении больше, чем одна, и не делить друг с другом поневоле крышу, кухню, ванную»… все оставалась, умница, язвительно-насмешливой, спешила развеять морок серьезности, хорошо — это признак живого, очень плохо — поверила в то, что сможет одна. Не верилось, не мыслилось, что может у нее начаться новая, отъединенная и более живая, чем с ним, Камлаевым, иная совершенно жизнь. Да только кто бы тебя спрашивал?
«Нет больше «мы» — вот что она ему сказала напоследок: не та была рана и Нина не той, чтоб можно было исцелить ее бесследно электричеством близости; когда опустел, обессилел и рухнул ничком, они были так близко, обменявшись всем, чем только могут живые, но и этот последний, единственный клей не скреплял. Лежали, будто ложка в ложке, но все равно будто по разным городам… с неодолимой пустотой, расстоянием между. Вот так она смотрела на него после последнего отчаянного, страшного «всего», будто он надругался над ней… да и что это было, как иначе назвать?.. ну, не точно… а точно — он уже не жилец для нее, чужеродное тело.
Чтоб не распасться окончательно, поехал в институт Камлаева-отца, к Ивановой зазнобе, идущей на поправку стремительнее, чем ожидалось (уже пришла в себя и изнывала от нетерпения встать и сделать первый шаг), повез Ивана, напросился, и поползли в тягучей пробке — времени пропасть, чтоб наговориться.
— Что у вас с Ниной? Или об этом не стоит?
— Она немного постояла над покойником, держась за распираемое колючими слезами горло, и ушла.
— Мать в шоке, — просто объявил Иван.
— Ты ей рассказал?
— Я — нет. Есть и другие способы узнать. Возможно, она просто догадалась по оговоркам, да, по чьим-то, по твоим, что что-то у вас с Ниной сломалось. Она в вас верила. Ну типа как в пару. В ваш брак. Ну, типа что он уже навсегда. Она хотела бы с тобой поговорить, но ты не хочешь, ты не отвечаешь. Я думаю, она хотела бы сказать, что все еще может поправиться. Не знаю, правильно ли я понял мать, но она бесится из-за того, что вы как будто предаете, что ли… ну то, что у вас было… то настоящее… вы это предаете.
— Прошлое счастье не спасает, парень.
— Все это типа, ну, из-за измены?
— Измена — это только метастаза, только следствие. Ну, это будто начинаешь есть объедки из помойки с голодухи.
— Хочу сказать… понятно, я зеленый, я вообще не жил… ну, типа с женщиной, да… и я не знаю этого вот чувства, ну вот, когда уже все состоялось, и ты можешь смеяться, да, но все же я скажу: нельзя определять любовь через второй закон термодинамики, это годится, да, для мертвой лишь материи. Не могу объяснить это точно, но вот вы живете друг с другом уже пятый месяц, и год, и другой, и уже много лет, и ты уже знаешь ее всю целиком, все то, что изначально она скрывала от тебя… скрывала потому, быть может, что боялась, что ты не примешь это в ней… ну, там какие-то моменты, когда ты начинаешь злиться на какие-то ее манеры, на глупость суждений… ну, в общем, ты уже узнал ее, увидел во всех проявлениях, образах: и равнодушную, и злую, и ленивую… короче, ты все это узнаешь, она как бы оказывается не той совершенно, кого ты в ней увидел в первую минуту… ну, то есть этот изначальный образ, он разрушается реальностью вашей совместной долгой жизни, ее реальным существом, характером, повадками и всем таким, и что же дальше? То, что было, когда вы… ну, грубо говоря, гуляли по бульварам за руку… это кончается. А что должно начаться? Та самая смерть? Я рассуждаю, понимаешь сам, в теории… тут чувства нужны, мне они незнакомы, но знаешь, я все-таки могу судить по матери и по отцу в какой-то степени… я помню, как у них все было, как они расходились. Мне интересно — что должно начаться? Тебе начинает ее не хватать, вот всей ее, целой, которую ты знаешь целиком и наизусть. И ты хочешь уйти, ты бросаешь ее, поскольку ничего иного, необыкновенного в вашей жизни не появляется. Но только бывает же так, что ты, уже узнав ее всю целиком, все равно остаешься и любишь ее… такой, какая она есть… ты все это в ней видишь, все недостатки, грубо говоря, и она в тебе видит с такой же ясностью все твои слабости, все нехорошие черты, но ты все равно ее любишь такой, и она тебя любит таким и даже еще больше, чем было в начале. И получается, что смерти нет. Ну да, сто двадцать миллионов отношений умерло, двести сорок миллионов людей разошлись и начали жизнь порознь, не справившись с какой-то взаимной глухотой, разбив там любовную лодку о быт, парализованные вялым безразличием привычки. Все умерли, но кто-то же не умер, есть те, кто выдержал, не развалился, не распался… вот вы не разошлись, и это значит: вы обрели бессмертие. И в чем тут дело? Вот в чем секрет такой живучести? Легко предположить, что любовь прирастает и укрепляется за счет открытия каких-то новых ипостасей. Ну то есть сначала вы только любовники, потом — ну как сказать? — предприниматели, у вас семейная такая фирма, предприятие, совместная погоня за прибылью и экономией, ну а потом — то самое, о чем ты мне тогда, в больнице, так яростно и много говорил. То есть дети, да. В вашу любовь включается родительский инстинкт, и открывается еще одно неисчерпаемое измерение. Ну, то есть никто уже вам не предъявит, что ваша любовь не дала никакого плода. Ты это преподнес мне так… как истину последнюю, как смысл несгораемый… ну вот, по «Домострою» — скорее брюхать, жена да не отлепится от мужа… все ясно, все понятно, цепи долга, пока не поздно, делай, — сказал ты мне, — иначе сожрут по дороге, да нет, я не спорю, я, может, и хочу построить дом и все такое прочее. Но только смотри, вот мои мать с отцом, у них есть дети, то есть я и Марта, и все равно они расстались, умерли вот в этом смысле, умерли как общность… ну да, конечно, получились всходы, но все же они разошлись, невзирая на то, что есть Марта и я… вот просто между ними возникла пустота, которой не преодолеть, и даже мы с Мартышкой не могли ее заполнить, вот просто оказалось, что отец отлично может жить один, своей отдельной жизнью… от матери, от нас… мы дали ему пищу для отцовской гордости, ему хватало видеться со мной и Мартой раз в полгода, дарить мне велик, Марте — шубу и этим наедаться вдосталь, сейчас у него другая семья… ну или подобие семьи, вот с этой девочкой, ты знаешь, которая меня на пару лет всего и старше. У матери тоже есть Роберт, а все, что было между мамой и отцом, забыто, похоронено. Выходит, что не в детях дело. Никто не скажет, в чем. А просто вот сумели — не сумели. Какие-то бессильные слова в том духе, что вы должны это беречь, и все. Без уточнений. Ты знаешь, я сейчас… когда есть Маша… я, в общем, счастлив так, что даже страшно. Ну, то есть жутко, как подумаешь: так хорошо уже не будет, как сейчас, как в эти наши первые сегодняшние дни. Будет лучше, да, лучше… ты же знаешь, мы с ней еще… да… вообще ничего… будет лучше, но так, как сейчас, — никогда. Вот то и страшно — эта мысль о том, как предстоит мне постараться, нам… ну, чтоб у нас не кончилось… ты понимаешь, да?..
2
— Етить твою! Картина Репина «Не ждали». Смотри, кумир твой новый сияет, как рождественская елка.
Кубический, ширококостный, коренастый подполковник, стоявший за больничными воротами, и вправду был страшен: не двигался, не гнулся… непостижимо, как вообще держался на ногах, как совладал с разбитым телом, дополз и вывалился кулем из машины. Будто взбесившимся катком прошлись, наехав и подмяв, будто собрали заново разбитого, вот не был бы так крепок от природы — и вовсе было б не собрать; с перекривленной нижней челюстью, вся в гематомах, рассечениях, морда синела, багровела, лиловела, переливалась всей гаммой травматических окрасок и фактур — от зрелой сливы до последней, исчезающей грязно-лимонной желтизны. Заплывший левый глаз смотрел косой монгольской трещиной, бомжиной щелкой; правый, открытый, ясный, чудовищно живой, спокойно, ровно, холодно горел не обещанием, не решимостью — потребностью, необходимостью убить… да, не перекроить, не переделать было подполковника: чем крепче били, тем только больше утверждали в изначальной правоте.
— Ты как вообще мог двигаться? В уме вообще? — сказал Камлаев, вылезши. — Ты где? Ты как? — Ладонью поводил перед глазами у Нагульнова.
— Я замечательно, великолепно. — Тот говорил, будто набрав в рот гальки, мог поворачиваться только всем телом сразу, будто танковая башня. — Иван, я могу тебя попросить? Я должен с Машей сейчас встречаться… был. Так ты ей скажи, я не смог, передавай привет и все такое. Я даже с ней по телефону толком не могу — пока мычу как этот самый. Соври поубедительнее, вообще постарайся замять, переключи базар на ваши с ней дела.
— Нашелся, значит, против лома лом. Кто поработал? — Ничего, кроме вялого любопытства, не чувствовал.
— Один из моих душегубов. Казюк, больше некому. Ребятишек послал объяснить, кто есть кто.
— И что теперь? Теперь уж точно нету смысла говорить тебе остановиться?
— Он заднюю включать не собирается. Не я с ним — он со мной не закончил.
— Извините, я это… пойду. — Иван, помявшись, отпросился и припустил по направлению к главному корпусу.
Вдвоем остались у ворот; чумазо-смуглый таджикский дворник в оранжевой жилетке с гербовой бляхой скреб прутьями по тротуару, гнал в кучу мелкий мусор здоровых и больных, конфетные обертки, замшелые окурки, пачку красного «Винстона» всмятку.
— А где твоя тачка бандитская?
— Пострадала при конфликте сторон.
— Ты смотри! Неужели сожгли казюковцы?
— Сам продырявил, когда в них шмалял.
— Даешь, мент. Ну, прямо разборка в маленьком Токио. Ну так, значит, война? По понятиям… ветхозаветным?
— По ним. Всеми средствами. Тот лейтенантик из дежурки, который Машке «Скорую»-то вызвал, теперь лежит с пробитой головой в больнице… вот просто за то, что в тот момент повел себя как человек. Вот посчитались с ним. Это каким же мозгом надо обладать, чтоб так?
— Он непростой, насколько я понял.
— Да уж куда непроще. Сын генерала, шефа моего, товарища, с которым мы полжизни в розыске.
— Послушай, гора наломанных дров, она кому нужна? У тебя дочь, — кивнул Камлаев на главный корпус.
— А ты чего приперся-то? С Иваном?
— Тебя искал. Сдаться хочу. Посади меня, что ли.
— Это за что?
— За изнасилование собственной жены.
— Во как! Не помогло, выходит.
— Выпьем? Если башка, конечно, не болит и печень не отбили.
— Пойдем на Машку взглянем хоть одним глазком. Прикроешь меня, если что…
По длинному стеклянному, залитому горячим светом коридору он шел, поигрывая трубкой; Нагульнов следом хромылял, скрипя зубами от боли в треснувшем ребре; послышались капель, журчание ручейка во внутреннем саду — аквариуме, полном магнолий, пальм, рододендронов, померанцев, олеандра; медсестры вывозили на колясках сюда, под сень, к журчанию, больных — обритых наголо мужчин и женщин, и молодых, и стариков, в сиреневых халатах, с обмотанными длинным креповым бинтом преувеличенными головами; одни, с остановившимися, выстывшими лицами, сидели под терапевтической тропической сенью и ничего не видели; другие улыбчиво грелись на солнце, которое шло сквозь стеклянную крышу, — взгляд, обращенный внутрь, во внутреннюю даль, легкая зыбь мечтательной улыбки, любования своей возобновленной, продленной, еще только готовящейся жизнью. Вот что им возвращал отец, Камлаев вдруг вспомнил со слабым сердечным ожогом…
— Сидят, голубки, — каким-то неопределенным тоном сказал Нагульнов, прячась за Камлаева.
Сквозь растопыренные пальцы глянцевитых папоротников, сквозь многоярусный объем просвеченной листвы они смотрели на своих детей: Иван да Марья плечом к плечу сидели у фонтана, у переполненной — тягучая вода лилась через края — каменной чаши, молчали и питались этой тишиной, безостановочным безмолвным говорением друг с другом… почти соприкасались головами как будто с ясным обещанием посмотреть сегодняшней ночью один сон на двоих, и в этом не было нисколько ощущения скоротечности, бессилия зачаточного счастья, блевотной этой вот сентиментальности — того, что так Камлаева обыкновенно раздражало в живых несмышленых зверьках, даривших на святого Валентина друг дружке розовую плюшевую живность от щедрости штампованных рекламой мозгов.
Иван гляделся сумрачно-серьезным, берегущим, его зазноба — пери, одалиской: тугой тюрбан повязки на бритой голове, оттеняющий смуглую бархатистую кожу, чуть-чуть припухлые подглазья, огромные персидские глаза — голодные и в то же время заливающие мир горючей сытной согревающей лаской (колодцы, полные бесстыдства и гордости, достоинства одновременно). С чем, с чем, а с деткой для Ивана он, Эдисон, убойно, целиком не прогадал…
Нет, она не могла пребывать в неподвижности долго; свои часы ей надо было заводить гораздо чаще, через раз в неделю, как покойному Камлаеву, — да, раз в минуту, в дление кратчайшее качнуть запястьем, щиколоткой, заломить, потягиваясь, руки; не в силах больше усидеть, молчать, она берет Ивана за веревки на толстовке — вот этот жест царицы, госпожи, хозяйки из мирового MTV-шного сверхклипа, она его воспроизводит пародийно, и все выходит у нее с какой-то совершенной, беспримесной свободой, музыкой правды, равенства самой себе. Что есть величайшее создание Господа? Женщина. Или ребенок. Они о чем-то говорят, долетают обрывки:
— …есть запись моей операции — как там все внутри?
— Ну, есть… зачем тебе?
— Хочу посмотреть.
— Уверена? Вообще-то, зрелище не самое приятное. Ничего страшного, конечно, но все-таки на любителя.
— Хочу посмотреть, что творится в моей голове. И да, на вынутое сердце тоже… как оно вот сжимается в руке — тух-ту-ду-дух, тух-ту-ду-дух!..
У Нагульнова вырвался то ли всхрап, то ли всхлип.
— Хочу посмотреть на мозги твоими глазами. Как видишь их ты.
— Зачем?
— Должна же я видеть то, чем ты будешь заниматься всю сознательную жизнь.
— Зачем тебе смотреть?
— Ты что тупой — зачем? Тупой такой, да? Совсем тупой, тупотней не бывает. Тупейный художник.
Сейчас она скажет, что вырвет свои и подставит твои… глаза, мозги, сердце — обычно с этого все начинается. Потом приходится столкнуться с технической невыполнимостью заявленных намерений.
3
То, что увидел, подняло в его душе какой-то детский, навсегда, казалось, улетучившийся страх. Не то чтобы он был таким большим поклонником кошмаров — заслышать шорох забирающих шагов и надорваться криком при виде широко блеснувшей стали треугольного кухонного ножа, — но что-то все-таки такое ожило, как в детстве, когда сидишь в обрыдшем пионерском лагере или в больнице, излечившись от бронхита, и ждешь приезда матери, которая должна ворваться в затхлое пространство облаком духов «Шанель» и обнести тебя волной морозной свежести, неистребимого любовного тепла, забрать к себе, в свой свет… и все не едет, нет ее и нет… Всех разобрали, только ты остался, забытый, незатребованный в рай, и начинаешь думать нехорошее, потом — чудовищное, дикое, беду, которая, отъевшись на твоем бреду, приобретает очертания, объем, естественные краски: неуправляемый «КамАЗ», слепяще, заслоняя целый мир, рванул навстречу многотонной массой, ударил в лоб или заставил таксиста отвернуть, и «Волга» с «шашками», вильнув и протаранив парапеты, летит и рушится на дно реки или грохотко кувыркается по склону и расцветает, фыркнув, огненным цветком. А он ведь маму совершенно не любил — это смешно назвать «любовью», причину твоего возникновения, целости и сытости — и как-то мог ее, все время, обижать и специально не идти домой, чтобы подумала, что потерялся, пошла искать по улицам, готовая метнуться, наброситься, ощупать с ног до головы… так это становилось вдруг смешно, непостижимо: что мама не принадлежит себе и вечно служит целиком тебе, вот даже не по-рабски, а даже и не знаешь, как сказать, как она служит. Ты мог бы быть каким угодно — рахитичным, уродливым, слепым, косым, немузыкальным, безмозглым, слабоумным, одноногим, — и это ничего не поменяло бы, и как ты мог об этом никогда не думать — на то и дар, чтобы достаться совершенно даром, вот просто мамы не могло не быть.
Вот и теперь незнание, что с Ниной сейчас творится, неодолимо понемногу перешло, как в детстве, в пытку взбесившимся воображением. Смех смехом, но накрыло, никак не мог он пронырнуть, отделаться, рука сама тянулась к трубке — не ответит… а если в «Гелиос», а если на домашний — незнание разожмет холодно давящие челюсти, оставит налегке, в покое.
4
— Н-да, с опережением графика пацан идет, — сказал Камлаев, чтобы что-то сказать. — Или, может, ты против? Не нравится?
— Щенок еще, глина. Жизнь не била совсем. Породниться, конечно, с таким знатным семейством — честь окажешь мне, барин… с родословной щенок. Пусть воркуют пока, ну а там поглядим. Ему сколько? Восемнадцать хоть есть?
— Гайдар в шестнадцать лет полком командовал.
— А это поколение до сорока в манеже ползает. В ползунках вот буквально — бородатые дяди в рейтузах и такие же тети с помпончиком в жопе. Как они думают, чем? Ну, вот все им смешно. Лишь бы только поржать и потыкаться мясом в мясо… вернее, резиной в резину… чтоб без последствий, да. Спарили мозг с мобильным телефоном, так что уже самостоятельных усилий никаких не могут. Только сосать, вот только рот и жопа. Мозг запечатан представлением, что что-то непременно у них должно быть такое. А откуда должно? С каких это хренов? Напрягись, заработай. Нет, надо как-то так, чтоб у них появилось само. Хоромы, тачки, вещи — это все понятно… чтоб кожаный пиджак и бикса попышнее, побольше кус урвать и грызться за него — это понятно, это жизнь живая, на этом мир стоит. Но эти гаджеты, девайсы, лакшари-хуякшари — вот это что? Это можно потрогать? Каким, скажи мне, местом это можно есть? Где, можешь мне сказать, у человека дырка есть такая, в которую все это можно запихнуть? И главное, у них же в этом, только в этом смысл: не будет нового товара — не будет человека. А все остальное им по хую. Им по хую, что они жрут, им по хую, что у соседей варят ширку, что самолеты падают и трубы прорывает, что завтра всех зальет до верхних этажей говном, для них гадить там, где завтра будут жить их дети, — это нормально, не вопрос, не смысл существования, поскольку смысл весь ушел в названия, в обозначения пустоты, в наклейки-этикетки. А он вон не знает, что такое девайсы. — Нагульнов показал на все того же коренастого чумазого таджика, который скреб и скреб метлой по аллее, — он еще обезьяна, он еще не примкнул к высшей расе, он знает только то, что у него в ауле остались старенькая мать, жена и двадцать человек детей мал мала меньше и что он должен каждый месяц посылать им бабки. Сегодня мне мизинцем стоит шевельнуть, чтоб от него только мокрое место осталось. А завтра этому туркменбаши достаточно будет лишь пальцем. Он скажет: кто ты? здесь моя земля. Однажды мы проснемся и увидим, что все здесь делают они — кладут кирпич и выпекают хлеб — мы ничего не делаем. Чего-то я съехал, по-моему, да? Но ты скажи мне все-таки, скажи, как развязаться с этим блядством, покончить с этим чертом, который всюду и нигде? Я даже не о том, что в этом жирном городе, в стране честным трудом каким-то, да, и чисто исполнением долга ты ни за что не проживешь, и должен вымучивать деньги из стада, чтобы с тобой считались, чтобы никто не мог с презрением на твоего ребенка посмотреть. Не говорю сейчас об этих сальных рылах с мигалками на «Гелендвагенах» и номерами АМР, о всех этих властях предержащих, скотах, которые тебя размажут по асфальту, и ты же еще будешь виноват, что выполз на зеленый на проезжую… чтоб что-то противопоставить им, ты должен иметь власть и деньги, много: чем больше их будет, тем тяжелее твой кулак, без них ты пальцев не сожмешь, без них ты развалишься. Как я живу, за свои методы — за это я вполне готов ответить. Я видел многое, такую жесть, до людоедства, и мне никогда не было страшно. А вот сейчас мне страшно. Придавило. Такое чувство, что не выбраться, что некуда. Вот этот общий вес неправды, когда вот это блядство, как воронка, в себя засасывает все, с яслей, с детсада начиная, когда вот этот черт имеет в мозг наших детей и раздвигает ноги нашим женщинам, а те уже и сами довольны и кричат: «Да, да, давай, давай возьми нас!». Вот постоять не то чтобы за человека… за зверя постоять в себе, на честности самых последних инстинктов живых удержаться хотя бы, лишь бы вот этой слизи не было, которая продаст и кончит, насосется и кончит, и так без конца. Без страха, без возможности взглянуть на самого себя со стороны и страх почуять, ну хоть какой-то страх. Или, быть может, вообще должно все кончиться, сгореть, подохнуть, очистить землю от себя, уж если нет возможности обратного движения. Скажи… ты — умник, голова… скажи.
— Садись, — сказал ему Камлаев вместо всякого ответа. — Я тебя отвезу.
— Вон Машка цела, — Нагульнов промычал, устав, угомонившись, — и этого хватает, чтобы убить весь страх… а, композитор, ты со мной согласен?
Смерть — это не просто жизнь без тебя, подумал он, Камлаев, с неживой яростью, смерть — это не просто когда не для тебя танцуют и не к тебе на шею прыгают великие создания, и первый снег ложится на позабывшую тебя, беспамятством прошитую, прохваченную землю, и Хави и Иньеста, поражая виртуозностью мгновенного расчета, — или там кто заступит им на смену? — хрустально-хрупкую разыгрывают в легкое, неуловимое касание комбинацию в финале чемпионата мира, который ты уже не можешь посмотреть. Смерть — это когда некого любить. Не то чтобы тебя никто не любит, а именно ушли — в свою, отделенную жизнь или в землю — все, кого мог и должен был любить и кто любил тебя с какой-то материнской безусловностью.