Проводник электричества — страница 31 из 37

1

Проснулся он, Камлаев, оттого, что на грудь положили раскаленный чугунный утюг: упорное, тяжелое тепло, вливаясь равномерно, прожигая, заставило почувствовать границу между собой, Камлаевым, и внешним остальным; не размыкая сточных, очистных, помойных глаз, усилился спихнуть с груди вот эту ставшую неправильной, кривой, округлой и бугристой болванку и натолкнулся на протестное мычание, не то на раздраженное мяуканье — рука его запуталась в пружинящих, щекочущих и въехала костяшками в скулу… высвобождаясь и отодвигаясь от привалившегося тела, он вдруг уперся локтем в еще один мясной сугроб без имени — замуровали демоны, замкнули, взяли в бутерброд.

С усилием разлепив глаза, дав мутно просочиться утреннему свету, — в башке качнулась боль, разламывая череп в наказание за вчерашнее, — Камлаев сдвинул пергидроленную голову окатисто-упругой крупной девки; она немного погугнивила и ткнулась сонной раскрасневшейся мордой в подушку, а он нащупал и размял отлежанную девкой руку и осторожно приподнялся и пополз, перевалился через огнедышащие Альпы.

Заплывшим взором поискал свои трусы в сине-зеленую «шотландку», с ширинкой на двух пуговках; вторая девка, свесив на пол тонкую наманикюренную руку, лежала на боку — в какой-то черной комбинации, залакированное черное каре из фильмов про чикагских гангстеров двадцатых… тоска, хотелось чего-то небывалого, до полной гибели, сердечного обрыва, так, чтобы душу вынуло, или, быть может, просто как в первый раз, а «как тогда», как в первый раз уже не будет, вот с колокольными ударами в груди, с биением во всем теле, резонирующем в такт… не просто свежих кадров, которые, визгливо выдохшись в твоих руках и закатив глаза под лоб, мгновенно опостылевают.

Раевский упирал на то, что надо ловить в нездешних морях — не в наших реках, переполненных белугой. Они на этот счет довольно много теоретизировали, и Алику хотелось «черную», мулатку, квартеронку… ну, про кого писали там Майн Рид и Гумилев. «Все, все другое!» — Раевский верил в противопри-родный, во время близости, обмен… тонами кожи, статью, кровью, всем — что почернеет сам, что выбелит любимую, что станут оба лилово-золотыми, курчаво-белокурыми родоначальниками новой расы, свободной и неукротимой. Ну да, наверное, к этому идет — их джаз и блюз, их бокс и баскетбол, их Паркер, Майлз, Али, Джим Хендрикс, восстание рабов, век Африки; дряхлеющие белые сдают свои позиции, берут взаймы у черных и ритм, и пот, и кровь.

Поспорили на ящик коньяку, кто первый засиропит негритянке, — Камлаев выиграл: «Ай вонт ту спенд май лайф виз эа герл лайк ю», огромные миндалевидные, с невидимым зрачком, глаза — затмения, рабыни, сфинкса, зверя, не знакомого с нами ни в каком ином виде, кроме жертвенной крови, ободранной туши, бегущей добычи; лиловые губы навыворот, набитая слоновой костью розовая пасть; пугающий испод ладоней и изнанка губ, похожие на внутренние стенки раковины, — зачищены до матового розового блеска… камлание на Ленинских горах, соски как из жженой резины, тамтамы под кожей чернее ночной зги и глаже, чем текучая вода… тугое, рвущее, будто внутри тебя ударили по тормозам, проникновение… «ну, это как?» — «похоже, начинаю лиловеть»… и улетела в Лондон вайт от Эдисона леттер.

Раевский дрых в соседней комнате — ловец в прибрежных, пограничных водах — соломенно-головая чухонка, писавшая диссер по Шолохову, пласталась вприжим к его торсу, похожему на густо заросший темным волосом анатомический муляж; повел мутным взглядом по батарее водочных и винных на столе — пустыня, медленная смерть. В чем мать родила прошлепал к окну и там, за занавесками, горшками, нашел прибереженную Раевским четвертинку, разлил по стаканам, взял свой и немедленно выпил — ломая, унимая тупо давящую боль. Вернулся к своим разнояйцевым — выдернуть из-под посапывающей туши свои «шотландские» семейники, поднять и натянуть валявшиеся у кровати дакроновые брюки цвета мокрого асфальта. В заднем кармане зашуршала трешка, на хлопковой голубенькой измятой баттон-даун остались, будто после избиения, кирпичные пятна помады; втолкнул ступни в ботинки без шнурков из рыжей замши и выбрался — пусть сами разгребутся тут — на лестничную клетку…

Затворы лязгнули — Мартышка в узких женских джинсах и с белокурой башней только что зачесанных, увязанных, уложенных волос застыла обреченно на пороге: в глазах — синих лужах апрельского неба — недоумение горькое стояло по края, как у ребенка, которому пообещали сегодня выпустить на волю, в звенящий птичьим щебетом и наводненный солнцем мир, но вдруг — запрет, отмена, позвали в скучные дисциплинированные гости или отбили в Ленинграде, Киеве, Одессе императивно-похоронную скупую телеграмму, на страшном, будто бы нерусском из-за отсутствия предлогов и знаков препинания, языке.

«Ты что?» — спросил кивком и округлением глаз. Лицо Мартышкино изобразило «сама, сама пока не знаю», глаза отчаянно скосились вверх и влево — на кабинет отца, как на икону.

На кухне мать сидела как стеклянная, налитая прозрачным страхом по самые глаза — пошевелиться, дрогнуть: вот если двинется, рассыплется в куски; лицо перехватили оскорбительно-чужие, явившиеся прежде времени морщины. Оплывшей снежной бабой, кучей, будто дождавшись конца света, обвалилась на маленький диванчик домработница теть Таня… да что же это, вашу мать, такое, будто корова языком, слизало весь наш домашний строй, покой, свободу?

Мать подняла невидящие жалкие глаза, и Эдисон подумал вспышкой: мы нищие, до нитки нас обворовали… кто, как обворовал, об этом он не думал, и вечность спустя подивился нелепости и в то же время точности такой своей догадки: все было на своих местах, нетронутым, не взломанным и не раскиданным, но в то же время тут другая, не денег и вещей, явилась нищета — тяжелый темный дух неправомочности обычной их домашней жизни.

Не говоря ни слова, не слыша запретительного шиканья Мартышки, Камлаев двинулся напропалую к захлопнутым дверям в отцовский кабинет: он, кажется, понял, он знал, что увидит — мертвецки пьяного, мертвецки трезвого отца, прошедшего все стадии опьянения: залитый белым ровным светом стерильный операционный стол и гладко выбритую голову — вот что он видел, отец, сквозь призраки домашних — и поле операции как эпицентр землетрясения, заснятый с воздуха, как план творения внутричерепного мира, который надо привести к порядку, так, чтобы угрожающе трепещущий багровым очаг злокачественной опухоли, непогрешимо иссеченный вместе с окружающими тканями, исчез в сопящих недрах мощного отсоса. Но только так бывало, что ничего поправить не могли вот эти мощные, крестьянской лепки руки с кустистой рыжеватой порослью на всех фалангах крепких толстых пальцев. Не задрожать могли, не промахнуться, двигаясь по тонкой, с какой-то волосок, с микрон, единственной возможной линии меж слепотой, каталепсией, параличом и возвращенной, восстановленной жизнью… нет, доступом отец не ошибался, функциональных областей не задевал, но так бывало, что и операция, исполненная чисто, не помогала умиравшему.

Таким вот страшно пьяным, до прозрачности, и был отец, когда ему кого-то приходилось отдавать туда. В такие редкие минуты он и смотрел на Эдисона будто сквозь толщу полувека, прожитого во власти, которую никто не свергнет, и в унизительном бессилии, в котором его, отца, никто не обвинит… сквозь всю тщету «иссечь» и «тампонировать», «ушить» и «сделать перевязку лигатурами», и так страшна была вот эта последняя беспомощность отца, что больше ничего перед глазами у тебя не оставалось.

Он мог, он должен был привыкнуть и привык — железный человек, без нервов, свободно говоривший о блеснах и мормышках «сразу после»: если задуматься надолго, то и руки, фрезы не сможешь вообще поднять, так что пусть будет это вот отцовское отъявленно циничное «жмуры налево, уцелевшие направо». Казалось бы, чего такого он не видел за тридцать восемь лет сплошной работы, но и теперь порой приключались случаи с отцом из ряда вон, вот тут-то мать и становилась ломкой, как стекло, вот тут-то все семейство их и замирало.

Камлаев помнил:

«Послушай, брат, я что тебе скажу, не надо бы, но все-таки скажу… был у меня один больной, здоровый мужик, исполин и красавец, физически был сотворен на роль самца в стаде, с таким, прости за сплетни, причиндалом, что все мои медсестры специально на этот хобот приходили посмотреть… пока в сознании был, зубами скрежетал, и не от боли, брат, — от унижения, от гнева на свое бессилие… и вот вся эта мощь, отменная воля, недюжинный ум, все, вместе взятое, вообрази, не может жить, не может умереть, мы дышим за него, мы кровью мозг ему снабжаем — неделю, месяц… можно так до бесконечности, без перепадов состояния, бессмысленно, как наполнять дырявую посудину, он не жилец, своей волей, рассудком уже не может ничего решать, мы за него решаем, понимаешь? Я многое жизни простил, но этого нет, не прощу, нет ничего паскуднее, чем заталкивать насильно в человека жизнь. Когда ты точно знаешь — все. И знаешь, брат, сегодня, я переступил, сегодня я себе присвоил право. Прокрался ночью и прервал. Поскольку хватит издеваться. Так что я уголовничек теперь, вещички можно мне на Колыму. Это огромный нравственный вопрос, которой разрешения не получил. У них же в каждом госпитале там распятие, молебны служат, да, и все такое прочее. У нас вообще не до того: у нас на тонны чугуна и стали традиционно человеческую массу переводят, стране здоровые нужны, а перешел в разряд больных — уже без разницы, хочешь — живи, а хочешь — умирай, по усмотрению врача, по моему то есть усмотрению, стало быть. Попы одно толкуют, у них божественный закон, а естество, нутро совсем другое говорят. Зачем же, если кончено, мучения длить и длить, держать в бессилии человека, в собственном дерьме, зачем же унижать его вдобавок к самой смерти? Смерть — это ведь еще и унижение в каждом пятом случае, ползучее, мотающее, долгое. А ну он сам попросит его от унижения избавить, еще по эту сторону? Меня просили, чуяли последним проблеском сознания, что не жильцы, что все, что дальше, — только мука. Запрет есть человеку определять чужие сроки? Нет, братцы, нет, давайте до конца идти — тут или медицина, или мракобесие. Что это за любовь такая — смиренно принимать ниспосланные муки? При чем тут послушание и смирение? У нас закон один, простой, как гвоздь по шляпку, — облегчать. Втащить обратно человека в жизнь, а если нет такой возможности, тогда уж выпихнуть из жизни. И он же сам тебе за то «спасибо» на издыхании последнем прохрипит, за облегчение, за освобождение. Я для себя тут все решил, и я за это вот вполне готов ответить. Что человек подлец природный, вот в чем незадача. А ну начнут под это дело, под маркой облегчения мук, своих лежачих, инвалидов, стариков в могилу спихивать… чтобы хлопот поменьше, чтоб жилплощадь расчистить под забавы молодых, чтоб не смотреть, не обонять, не слушать… ох, и непросто это, брат, смотреть чужую родственную смерть и видеть сквозь нее свою».

Тогда-то Эдисон впервые по-настоящему увидел отца в неодолимой дали от себя: на той он высоте стоял, отец, куда не мог подняться сын по самой своей природе, виду никогда… избранником боли стоял, не могущим переложить хотя б частицу своей работы на чужие плечи.

Вот и теперь, и при сегодняшнем переполохе в доме, он думал, что с отцом стряслось что-то подобное — вошел в прокуренный отцовский кабинет: дубовые шкафы с тяжелыми томами, которые ребенком он разглядывал со сложным чувством хищного восторга и стыда — неправомочного прикосновения к запретной части жизни, сокрытой под телесными покровами… подробности анатомического строения голой бабы, раздетой и раскрытой для ознакомления, будто устрица, влекли его до гула крови… отец, его застигнув над темным кратером меж разведенными толстенными ногами, не думал греховодника стращать и нахлобучивать, уселся рядом и повел рассказ, как называются все эти складки, валики, отросток, что там таится, в темноте расщелины, и как вертлявый длиннохвостый головастик добирается до яйцеклетки, окруженной лучистым нимбом из фолликул, и как растет впоследствии ребенок, и как они, Мартышка с Эдисоном, поочередно причинили матери немало треволнений, тягот, боли. За неимением педагогического навыка он говорил с Камлаевым как с ровней, будто нисколько не заботясь о том, какой слизью обрастут в сознании Эдисона все эти им, отцом, бросаемые камешки.

2

Отец сидел над толстой тетрадью в клеенчатой обложке, низал на нитку беспокойной мысли чернильный бисер множащихся строк, был этим болен с юных лет — писанием вопросов и ответов, в одно и то же время исповедью, спором с коммунистической партией и Богом и тренировкой, дрессировкой себя, косноязычного, полунемого, полуграмотного.

Камлаев зашел со спины, обогнул и, плюхнувшись в кресло напротив, увидел прежнего, всегдашнего, обыкновенного отца — тогда в чем дело? что за хрен? — все те же мускульные плиты, валуны, все те же щеки, подбородок, бритые до кости, все та же жесткая, широкоскулая физиономия, которая порой становится похожей в профиль на гравированную морду ярящегося льва с латунной пряжки толстого отцовского ремня, который с первых проблесков сознания приводил Камлаева в восторг — лишь у отца и мог быть такой ремень, с такой гравировкой, со львом — будто тотемным знаком, будто родовой камлаевской тамгой.

— Ну, как тут твоя «Малая земля»? — Камлаев, все еще не понимая смысла семейного оцепенения, скорее торопясь расставить точки, бросил первое, что ему в голову пришло, обыкновенное, насмешливое, тоном, которого они с отцом держались уже вечность.

— В большую разрастается, — отец ответил в тон. — Боюсь, закончить не дадут, — и, подняв голову, взглянул поверх очков обыкновенно-цепкими, умевшими вклещиться и не отпускать глазами. Мелькнуло что-то в них, возникло на дление кратчайшее — какая-то злость, сродни тому обычному, здоровому, спокойно напирающему гневу, что поднимался в нем ответом на скудоумие и непроходимое упрямство десятков вставляющих палки в колеса, тех, кого звал он «промокашками» и «каменными жопами» — чинуш, инстанций, министерств, коллегий, чья функция единственная — самосохранение… бодаться ему часто приходилось с такими, запрещающими росчерком пера или дающими добро на новый корпус нейрохирургического института, на современную модификацию столов-трансформеров, которые нужны были отцу, как шило и дратва сапожнику… тут, в этом был Камлаев на отца похож, настолько, что порою с изумлением застигал себя на этом совершенном сходстве, не уставая поражаться, насколько полно и неудержимо в нем проступил, Камлаеве, отец: все до биения мелкой жилки на виске — оскал, слова, гримасы, интонации — у Эдисона становилось вдруг отцовским, так, будто никакого Эдисона отдельного и не существовало, а просто вот отец нашел в нем, Эдисоне, новое вместилище, втолкнувшись своим норовом, повадкой и заполняя, будто ртутью градусник, будто нога — сапог.

— Чего-чего? — Нет, что-то было тут не то, иная злость, другой природы, чем обычно. — Это кто же тебе-то не даст?

— Больница, больница не даст, — отец ткнул папиросой в пепельницу и, искривившись, раздавил, как гада.

— Больница? Что больница? Какая больница? Твоя? — Камлаев выплюнул автоматически: в больнице, в институте собственного имени отец пребывал — последним царем изнемогших, надломленных страхом и сдавленных болью страдальцев, которые — от смердов до бояр — в священной, рабской оторопи ждали отцовских забирающих с собой на операцию шагов… вот этой тонкой, желтой, все растущей полоски света из-под двери… будто восхода солнца, завтрашнего дня, которого никто не мог им гарантировать, кроме вот этого, огромного и страшного, в сияющем высокогорной белизной жреческом халате, в надвинутом по брови крахмаленном хрустящем колпаке, благоговение перед которым крепче, чем перед папской тиарой.

В больницу мог войти он только господином смерти, с белохолатной оторочкой ординарцев и длинным шлейфом превращенных в слух и зрение медсестер, которые вот будто и сиянием глаз, и взлетом бровок, и губами, всем существом передают и разгоняют по палатам отцову верховную волю. Все знают: если не отец — никто.

— В больницу я ложусь, — раздельно, внятно, как недоумку, разъяснил отец.

— Чего-чего ты делаешь?

— Нащупал, брат, юмористическую жилку?

— И что у тебя? Показан постельный режим под солнцем на пицундском пляже? — нащупал Камлаев и не захотел отпускать.

— А вот мы и увидим, что. Засунем в член трубку и все разглядим.

Камлаев открыл рот и обмер, почуяв холод, подобравшийся к сплетению: отец уже все видел — все, что сокрыто кожей, упрятано в каркас из желтых человеческих костей… он мог это просто смотреть, — ты забыл? — как смотрят на мир сквозь цветное стекло; за годы вторжений в чужое багровое, алое, мягкое, мокрое, дрожащее сосочками и пузырьками взгляд приобрел такую высокую способность разрешения, что все рентгены, эндоскопы были отцу как пятая нога.

— Как чувствует себя профессионал, хозяин ремесла, — сказал он будто не своей волей отцу, — когда он свое знание должен обратить на самого себя?

— Да, да, — с каким-то нутряным беззвучным хохотом осклабился отец, и только тут Камлаев понял, о чем он именно сейчас отцу сказал: отец хотел бы стать сейчас как все, без беспощадной власти знания, без специфического зрения, лишиться этой вот способности мгновенно провалиться в самого себя и с беспощадной точностью увидеть внутренний пейзаж всех органов, спокойно-светлых или темных, растревоженных.

Как все, как все, незрячие, обыкновенные, дремучие, — как можно дольше протянуть, как можно дольше ничего не знать и успокаивать себя, как будто уговаривая собственное тело, чтоб ничего там у тебя внутри не обнаружилось… ну… ну… такого… инородного… как будто еще что-то можно изменить, пересмотреть, перерешить, как будто то, что заподозрили, — это еще не окончательная тяжесть, не данность, земляным столбом, отвесом надавившая на темя… просить, просить, дав вставить в одно из человеческих отверстий зрячую резиновую трубку, подстегивать в себе вот эту веру: еще мгновение — и скажет отпускающее врач «нет, ничего такого я у вас не вижу».

И врать врачу, — чтоб не дай бог не ковырнул поглубже, — отделываться раз за разом уклончивым, расплывчатым «да нет», «да не особо», «да вроде норма, тянет иногда слегка», в ответ на страшное «а стул какой? не темный?» с поганой бодростью сострить «отменный, гамбсовской работы», не понимать, что это врач так прицепился: «вот тут, где трогаю, не больно?»… и даже, все узнав, приговоренным, проштемпелеванным, прошитым, упираться, проситься на повторный медосмотр к хорошему специалисту… нет ли какой ошибки? мало ли… еще один рентген, еще один томограф, проливающий свет, разгоняющий мрак…

И вот отец теперь… нет, нет, он не такой — он глыба, он машина, он просто зол сейчас до чертиков, — и правильно! — не терпит, не прощает себе вот этой оскорбительной, позорной, жалкой немощи, это мешает делать дело, тормозит — уходит время на такую пустяковину, — Камлаев начал уговаривать себя, подхлестывать, раскручивать медлительную веру в то, что отец могуч и прочен, как и прежде, как всегда… что если что и есть там, в пузыре, так это лишь простое воспаление — ввести антибиотик, который пройдется по стенкам бульдозером, и через день, неделю, через месяц начнется жизнь как жизнь, свободно-полнокровная, во власти над жестко приструненным, сызнова исправным, безукоризненно послушным своим телом.

И вроде раскрутил, взвинтил Камлаев сам себя — сумел закрыть реальность происходящего с отцом своим удобным представлением; немного отпустило, но не ушло совсем, так и лежало на груди тяжелой когтистой лапой, пока что отдыхающей, расслабленной; так и бродил остаток дня по дому в отупении, накачанный какой-то небывалой, новой усталостью; страх, прохвативший его в солнечном сплетении, будто магнитом притащил, завел опять в отцовский кабинет средь ночи.

Отец уснул, не раздеваясь, на диване — лишь расстегнув рубашку на литой груди… не располневший с возрастом, но именно потяжелевший, как тяжелеют ближе к старости спортсмены или природной мощью наделенные; рот приоткрылся у отца по-детски жалко, беззащитно — во сне у каждого беспомощный и глуповатый вид, порой потешный, трогательный, влекущий острой, слезной жалостью, особенно у женщин и детей, но вид отца сейчас неизъяснимо напугал его.

Камлаев замер, сломленный, пробитый животным чувством беззащитности перед той силой, чернотой, которая мгновенно хлынула в него… не объяснить — будто лица отца уже коснулось… Он, трепеща от нетерпения развеять, удостовериться, что обманулся, что это только показалось на мгновение ему, подкрался, подошел, склонился над каменной крепостью отцовского лица, и вдруг таким отчаянно, безнадежно сиротливым увидел родственный пейзаж отцовских подбородка, щек с пробившейся щетиной — как отовсюду прущую кладбищенскую траву, как запустение, как брошенный надел увидел; дыхание вырывалось с трудным клекотом, лишенное размеренности, силы… Камлаев чуть не умирал, пугаясь не дождаться следующего вздоха, то вдруг, наоборот, терзался острыми «осьмушками» отцовых выдохов, предельной краткостью сипящих пауз, которых страшно не хватало для набора воздуха; отец во сне спохватывался будто, встревоженный глубинным перебоем, и с напряжением уже предельным снова запускал мотор.

Вот будто силы жизни как-то слишком вольно, просторно клокотали в мощном теле, уже просясь наружу, не держась, и захотелось кинуться, прижаться вот будто той своей легкой детской тяжестью, тем своим спичечным порывистым и ломким тельцем к медвежьему боку отца, — налечь, вложиться, разбудить, потребовать проснуться, не то замкнуть своим нажимом, придавить и удержать в отце боровшуюся выйти силу, не дать ей излететь, истечь. Загнать назад, не выпустить, закупорить собой — если бы только можно было так! И было странно, страшно понимать, что ты уже не тот субтильный мальчик с ногами-палками, руками-спичками, что ты сейчас уже сильнее, прочнее отца, что, повинуясь главному неумолимому закону бытия, вся мощь отца, огромная, неистощимая, всевластно-пробивная, перетекла в тебя уже почти что вся, так что отцу и не осталось ничего… вот ты бы и хотел сейчас отдать ему обратно хоть частицу, но — не отдашь, обратного движения нет.

Так старый дуб, железно-прочный, неохватный, передает все соки жизни молодому по страшно мощной общей корневой системе, которую он, старый, сам и бился годами под землей развить, умножить, разрастить. И нарастают клейкие зеленые листочки на молодых ветвях вознесшегося кроной к небу нового владыки, а старый царь стоит сухим и голым — столетиями надежно закрывавший молодого от ветров… ты будешь править миром, а он… а он… — Камлаев отстранился и изловчился не подумать «этого».

3

Наутро отец вышел к завтраку до кости выбритым красавцем-генералом: рубашка — эталон крахмальной белизны, широкий подбородок каменеет неприступно, в лице — одна, пожалуй, только крепкая досада на то, что отдаешь впустую время, уступая начавшейся болезни, в угоду ей и против воли прерывая свою работу; мать за столом усильно щурилась, как будто стала близорукой, как будто позабыла названия самых близких и простых вещей: солонки, «бородинского», ножей, шипящей, пузырящейся глазуньи, оливок, ветчины, часов, схвативших золотой цепочкой запястье… что ей сказал отец? сказал хоть что-то?.. а впрочем, надо ли отцу ей говорить хоть слово? Ведь между ними не бывает тишины — должно было за четверть века возникнуть между ними и возникло что-то такое… ну… как у собак, дельфинов… вот это понимание бессловесное, способность безотказная почуять, когда плохо… она сама смеялась, говорила, что что-то ей такое отец во время операции удалил, так, что остались только безусловные рефлексы: «бегу на свист», угадывала, знала, что через пять минут отец заерзает ключом в замке — когда бы ни пришел, откуда бы ни прилетел средь ночи; «иди встречай отца» — «да где он? где?» — Камлаев в детстве поражался, как может быть такое: отец еще не появился во дворе из-за угла, а мать уже, уже его увидела.

Покончив с чаем, отец не стал сидеть по русскому обычаю (прощаться со стенами, с домом — и правильно… зачем?… ведь не на Северный же полюс, не на каторгу), тяжелая рука его, лежавшая недвижно, ожила, скользнула по столешнице по направлению к узкой, длиннопалой маминой ладони, ее накрыла будто бабочку, смиряя, стеснив биение, и, быстро сжав, не повредив, погрев мгновение, оставив память в пальцах, отпустила — он с ней прощался так всегда и ничего сегодня не добавил к ритуалу.

На Эдисона глянул коротко — с неистребимым крепким и спокойным любованием, с оттенком гордости, неверия в то же время, что вот он, сын… с каким смотрел, когда Камлаев был еще ребенком (со временем ушло из взгляда умиление, осталась только гордость силой своей крови, проводящей вдоль времени родовые черты), поцеловал в макушку Лельку, и что-то дернулось почти неуловимо в его лице, что-то такое проступило… несвойственно плаксивое… усилие подавить рванувшееся хныканье… или Камлаеву все это только померещилось? И, перекинув через руку твидовый пиджак, пошел как в гору с тяжело нагруженным заплечным мешком, целенаправленно, весомо-крепко.

Камлаев глядел ему в спину, не в силах будто вынырнуть из-под запрета двигаться и жить своей отдельной, самостоятельной жизнью: любое, самое простое телодвижение сделалось неправомочным, так, будто, собственное тело, сто девяносто сантиметров и восемьдесят восемь килограммов костей и мускулов, ему, Камлаеву, всецело больше не принадлежало, — вот эти бицепсы и шея шире плеч, вот эти пальцы, сочащиеся музыкальным веществом, которое он должен без остатка скормить крикливой стае деревянных клавиш, вот эти ноги, да, которым не терпелось пуститься в пляс, пройти с мячом по краю, выкрутив защитникам хребты, убрать, подсечь, навесить, ринуться в пустующую зону и, извернувшись так, как будто нет в нем ни единой целой косточки, достать носком ли, пяткой уходящий, подправить, перебросить через вратаря… будто бы мир накрыли крышкой, как кастрюлю, надвинулась и опустилась со скучной неумолимостью безличная тупая нерассуждающая сила и не давала распрямиться, оторваться, запорхать.

4

Снег повалил в этом году негаданно, до противоестественности рано: начало октября, все еще сочно, зелено, свежо, дороги пышно, словно перед царским поездом, засыпаны цветными и гладкими листьями кленов; еще вчера над головой стояла насыщенная синь без дна, еще вчера по-матерински щедро мир был наполнен солнечным теплом и теплый ветер ударял в лицо, в свободно дышащую грудь под тонкой рубашкой, и вдруг — нахмурилось, нахмарилось, над головой стало скучно и давяще пусто, такая там простерлась на много сотен километров ввысь лишенная всех свойств, пустая глухота.

Безмолвный и обильный снег не падал — стоял отвесно, не колеблясь, пушистой белой шерстяной стеной; бесформенные хлопья, мохнатые назойливые мухи, амебовидные нашлепки на лобовые стекла, на глаза, на лица не приносили ничего — привычного немого восхищения высокой строгостью, холодным совершенством творящейся над миром красоты; торжествовали тишь, белесость, ватность, мгла, бесформенность, сырая духота, так, будто кто-то надевал на человека, на Москву смирительную толстую и мокрую рубашку, так, будто толсто заливал весь город полупрозрачным студнем равнодушия, клоня к земле, ко сну, к повиновению, к беспамятству.

Идешь, коленями, плечами расталкивая этот холодец схватившейся усталостью уже какой-то после-жизни, не в силах совладать с густой тяжелой безвоздушной массой, стоящей выше крыш. Он не бывал в больницах, в них почти что не лежал: ангина, ларингит, бронхит, реакция Манту, прививки от чего-то легендарного, как оспа, как холера, как чума, санбюллетени на покрашенных зеленой масляной краской стенах поликлиники — со злой дворнягой, исходящей заразной слюной бешенства, — вот все, что помнил он из собственного опыта борьбы со смертью в детстве.

Дважды бывал он в институте у отца и никогда нигде с тех пор не видел зрелища страшнее и величественнее: то был определенно город в городе, монументальный, подавляющий своей каменной массой будто священный город древних, который с именем отца спаялся в монолит, как пирамида со своим Хеопсом, — людишки, стадо, паства, придавленные этой монументальной жутью, ползли по направлению к нейрохирургическому храму убогой муравьиной цепочкой или порознь, и ощущалось явственно присутствие невидимой руки, способной отмести, снести ударной волной мановения десяток уповающих на чудо филигранной операции, которую умеют делать во всем мире только двенадцать человек.

Все человеческие виды, касты, расы ломились пассажирами на этот нейрохирургический ковчег: мосластые, сухие партийные сенаторы, что ехали сюда на своих «ЗИМах», «Чайках» как будто к спец-распределителю бессмертия; отрастившие пузо на сидячей работе мужчины с откормленно-самодовольными улыбчивыми мордами и депутатскими значками на лацканах двубортных пиджаков; козлобородые профессора и академики с эйнштейновскими нимбами над гениальной головой; подвижно-настороженные, быстрые, развязно-говорливые работники торговли с раздутыми портфелями и навыком обмена дефицитного товара на дефицитную услугу и обратно (войти и превратиться в трясущуюся тварь, сообразив, что тут не договариваются, на этих весах — не обвешивают), донбасские шахтеры, сургутские буровики, покорно-терпеливые колхозники, узбекские немые старики в расшитых тюбетейках и халатах, старухи-богомолки в платочках, с испитыми лицами, старухи с царской осанкой и в черных кружевах, фронтовики и труженики тыла, едва ползущие или, напротив, молодцевато-бодрые и крепкие; готовые пустить слезу, завыть как бы без чувства, погребально, простые женщины и непростые — фифы, королевы; безусые юнцы и вовсе пионеры, еще в походных, боевых болячках, не сошедших с ободранных колен и расцарапанных локтей; закаменевшие от муки, от вогнанных под сердце убийственных диагнозов полуседые и молоденькие мамы, которые вели за руку беззаботных, не разумеющих беды своих детей, обыкновенно крепких, пухлых и не могущих ни мгновения оставаться неподвижными, — вся эта рать пятнадцати республик стояла караулом у дверей, росла по лестницам и коридорам упрямым, цепким, наглым деревом. И это надо было видеть — что моментально делалось с людьми, каким тишайшим, ниже отцветающей травы, покорнее жухлого листа, благоговением вмиг озарялись изнутри пустые лица при появлении белохалатного отца: ни в ком и никогда не видел Эдисон такого послушания, такой готовности предать себя в чужие руки.

Сейчас он это все — отцовский институт — и вспомнил, когда шагал по направлению к корпусу не менее великого размера; структура здания тут тоже была «войти и заплутать»; Мартышка, в белом застиранном халате, вразлет наброшенном на плечи, ждала его на главной лестнице, курила, раздраженно стряхивая пепел в консервную жестянку на высоком подоконнике, — вся из себя такая деловая, вся воплощение жреческо-врачебной власти, с печатью принадлежности к закрытой высшей касте на лице, ей это шло, уверенная сила исходила от нее, свобода пребывания в естественной стихии.

«Чего ты не разделся? Быстро!» — повела по длинному стеклянному, заполненному ровным жемчужно-серым светом коридору; за пальмами, магнолиями в кадках стояла хмарь и хлопья снега густо залепляли стекла; в оранжерейной духоте, в тяжелых запахах цветов, сердечной боли они почти бежали по ковровой, в пролысинах, дорожке; навстречу попадались доктора, медсестры, в одно и то же время сосредоточенно-проворные и безмятежно-равнодушные, как будто ничего, кроме «откройте рот, скажите «а-а», они тут никогда не делали.

Могучий санитар с палаческой мордой одной рукой толкал навстречу им каталку, на которой устало поднывала безобразно толстая, как грелка, как свинья, простоволосая беспомощная баба; Камлаев чуть посторонился в ответ на скучное, ленивое «дорогу» — мычащая гора, накрытая казенной простыней со штампом Минздрава, визгливо, дребезжаще проплыла мимо него и показала заголившуюся ногу, слоновью, мелово-бледную и в синих извилистых нитках сосудов.

У грузового лифта еще один мальчишка-санитар, студенческого вида, худосочный, готовился втолкнуть коляску в просторную кабину; в коляску была усажена мумия, какой-то будто узник Бухенвальда, всех переживший остальных, бессмысленно живучий; Камлаев помог приподнять, закатить и поразился страшному несоответствию своей избыточной, превосходящей силы, мускульной готовности и ничтожного веса вот этой громоздкой коляски; та, допотопная, железная, была довольно тяжела, но сам старик сидел в ней, ничего не добавляя, — сухая ветка, пук соломы; сквозь кожу, как в анатомическом учебнике, просвечивали ткани, свинцовые глаза ушли на глубину: «эй, где ты там? куда ты провалился?».

На пятом этаже — «Урологическое отделение» — Мартышка дернула обитую филенкой дверь и запустила Эдисона в коридор: волнистый, вздувшийся линолеум с рисунком телевизионной ряби, салатовые стены, уходящие во мглу, пограничный круг света от лампы на круглосуточном посту дежурной медсестры.

Больница, как и всякое казенное пространство, усиливает звуки, они тут — ничьи, тут их никто не бережет; все низвергалось водопадно, грохотало, шуршало и цокало каменной осыпью: надсадный раздавался кашель с кулачным биением в грудь, певуче-жалобный слезливый визг дверей, железный стук и дребезг пересыпаемых приборов на кухне и в раздаточной, извилистый скрип и стеклянные кластеры тележек с инструментами и банками, ползучее, бормочущее шарканье пижамно-тапочного стада, что потянулось то ли на обед, то ли на клизмы и уколы.

Он сразу не понял — что там у них такое. На уровне колен и ляжек держались притороченные банки или болтались пластиковые, из-под подсолнечного масла, мутные бутылки, в бутылки были вставлены резиновые трубки, которые тянулись, выходили из-под резинки на штанах и ниспадали, выводя… Ум онемел, будто бы стал отдельным от Камлаева — забетонированным наглухо, и вечность он не мог постичь, зачем бутылки, банки и куда воткнуты эти рыжие резиновые трубки — десяток дышащих, курящих, жрущих, пьющих самогонных аппаратов прошел перед ним. Лютые бешенство и отторжение скрутили по отношению к «этим», терпеливым, как на трамвайной остановке, даже довольным — тоже жизнь. Щербато и железнозубо скалились, острили, идя в туалет — «сменить в аквариуме воду».

Отец был вот здесь, среди «этих» — зачем?

Мартышкино лицо осталось твердым и разглаженным, не опрокинулось, не дрогнуло ни черточкой — вела его по коридору до самого конца, в аппендикс; двери во многие палаты были приоткрыты — ряды железных панцирных кроватей, под простыни подложены оранжевые свежие клеенки; все было бело, чисто, намытые полы скрипели, но застоявшиеся запахи мочи и пота тут все равно неистребимы были; на тумбочках у неходячих нетронутой стояла заветренная каша-сечка и студенистый, сморщенный, как сдувшийся воздушный шарик, розовый кисель.

Поменялся цвет стен, добавили морской волны, какого-то идиотически-нелепого уюта (журнальный столик в холле, кожаный диван), отцу была отведена двухместная палата, в которой он лежал один.

Больше всего боялся, что у отца все будет новое, чужое и невесть откуда взявшееся: оскал, лицо, глаза… само собой отключилось будто зрение… вошел в колодец полного затмения и вырвался на свет: отец, облитый синим тренировочным костюмом, как действующий чемпион по боксу в тяжелом весе, почти что спас Камлаева своим привычным обликом, неизмененным, неизменным видом своей железной прочности — нет, твари, не дождетесь, вам этой шкуры век не прокусить, вот этих рук не придавить, не отсушить. Вот только глаза — где он их взял такие? Камлаев никогда не видел у отца вот этого горячего нутра затравленного зверя… вот этой неподвижной мысли, застрявшей на исчезновении всего, на медицинском факте…

Камлаев ощупью, будто в тугой воде, нашарил спинку стула и, пододвинув, сел.

— Ну, здравствуй, что ли, — протрубил с паскудно-неуместно-преувеличенной легкостью, вот с этим ощущением прочной силы, их будто общей, на двоих с отцом. — Что говорят врачи? Не сильно удивили?

— Пожалуйста, Ольга Варламовна, слушаем вас. Разъясните ситуацию родственнику, — отец осклабился неживо, лицо его сломалось, из груди рванулось что-то отдаленно похожее на всхлип, что-то такое до того ему, отцу, несвойственное, чуждое, что он мгновенно задавил в себе вот этот всхлип, вот эту детскую уже как будто жалобу.

— Carcinoma in situ в мочевом пузыре. — Мартышкин голос зазвенел, как на экзамене, так, будто бы жала на красный диплом… натянула перчатки, взялась за фрезу и двинулась на полных оборотах в глубь камлаевского мозга. — Высокий риск прогрессии с развитием инвазии. Рак, — раздраженно отвлеклась на Эдисона, объяснила тупому, назвала своим именем — смешным речным названием — болезнь из какой-то неведомой Камлаеву системы координат. То, что у «этих» с притороченной к ногам пивной тарой и пластиком из-под подсолнечного масла. — Задача — убрать первичную опухоль. Будем вводить внутрипу-зырно вакцину БЦЖ, но шансы на ремиссию… в данном случае… Нужна операция. Попробовать решиться на радикальную цистэктомию. На удаление, понимаешь?.. — Побелевшие губы у нее, наконец, заплясали, и, не перешагнув, не справившись, не совладав с попершей горючей водой, захныкала, задергалась по-лягушачьи.

— Плохо, Ольга Варламовна, совсем не справляетесь. Придется вам зимой на пересдачу. — Отец сказал с глумливой укоризной.

— Не надо, пап, не надо. — Сестра не могла говорить, лишь шипела.

— А цистэктомию надо? Нет, милая, обхода я делать вам не дам. Я как-то, знаешь, все привык спускать естественным путем.

— Скажите мне… — низшая каста, напомнил о себе Камлаев, — нормальными словами. Какая операция? Зачем?

— Убрать опухоль. П-продлить по возможности… жизнь. — Сестра смотрела прямо перед собой в пустоту своими васильками, которые вкатали в прах колесами проехавшей машины, в неподвижную плоскость дороги.

— Ну, то есть незачем, — сказал отец, как обух опустил. — За что ж ты, милая, отцу родному это — продлевать? Мне продлевать не надо. Мне выживаемость неинтересна. Тем более пятилетняя.

— Что ты такое говоришь? — провыла Мартышка.

— Что есть, то говорю. Мне предпочтительнее в данном случае не протянуть подольше — кончить побыстрее. Мне предпочтительнее все оставшееся время, пока есть сила, заниматься делом, а не лежать вот тут с резиновой кишкой… ведь ты и я до точки понимаем, что операция — припарки, ею метастаз не остановишь, а химия тут принесет лишь краткосрочную ремиссию — спасибо и на том, — метаться уже поздно.

Он больше не мог — выслушивать, как Лелька и отец решают участь будто постороннего.

— Дайте мне курс и отпустите меня к моим студентам и интернам. Чего тут сопли на кулак мотать? «Приходит время — мы отдыхаем», «еще один сгорает на работе», и вечная память в блаженном успении… — захохотал отец, с какой-то неживой яростью отплевываясь будто от того единственного жалкого, бездарного, что могут бормотать живые над могилой, пока что остающиеся жить.

— Тебе бороться надо… за себя. Надо терпение, надо бороться. Ты слишком рано начал так вести себя! Как будто ты не знаешь…

— Хватит! — рявкнул отец. — Нахныкаться, навыться мы все еще успеем. Вот так-то, Эдисон, — цели ясны, задачи определены. Что, шаромыжник, мотылек, сумеешь обеспечить матери с сестрой тот уровень, который я им обеспечивал? Придется, брат, учиться отвечать за ближних. А музыку нам дашь такую, чтоб убивала страх, как совершенная любовь… чтоб вырывала жало?.. а то ты больше все скрежещешь против шерсти. А то тут был один из ваших у меня, такой Урусов, не слыхал?.. я не рассказывал тебе… вот странно… так вот, он мне сказал, что музыкантам раньше верили примерно так, как вот сейчас врачам, вот был он нужен, исполнитель, для того же… вроде шамана, да — сделать удачной предстоящую охоту, дать нам такой порядок, чтобы почуяли жизнь вечную… нам этого хватит… что будто мертвые услышали живых… что мы как будто снова обнялись, соединились в обход всего, что знание говорит нам. А, о таком не думал? Вот задачка!

Камлаев этого не мог сейчас услышать; слух был порабощен известием о неостановимо сгорающей отцовской жизни, иллюзий больше не осталось, спасительных, защитных представлений, которые еще мгновение назад свободно и в избытке порождал его рассудок — что это лечится, что это как аппендицит, чуть посложнее, пострашнее… что все-таки иммунотерапия творит порой научно-обоснованное чудо… что вот отца будут лечить подобные ему, такие же великие машины, способные, разрезав и заштопав, втащить обратно в жизнь любого осужденного… Не понимал: как мог он не сократиться, не исчезнуть, как может быть такое, чтоб под ним, Камлаевым, сейчас немедленно не проломилось, как может он, Камлаев, оставаться настолько свободным от «этого», что совершается сейчас с его отцом… как может он дышать по-прежнему, ничуть не убывая, ни грана не теряя личной силы?..

Последнее и окончательное знание вошло в него, медлительно входило, будто поршень, — но его, Камлаева, нисколько не меняло, он оставался совершенно прежним, несокрушимо мощным, ровно дышащим, неодолимой силой отсеченный от отца, бессильный одолеть вот эту грань и погрузиться в отделенную отцовскую реальность. Его с ним не было, Камлаева с отцом. Одно лишь бешеное изумление перед своей безмозглой, безбожной живучестью и было его единственным подлинным по этому поводу чувством.

Почему, почему никто не взбунтуется, не закричит, что так нельзя — как будто так и надо — отдавать своих вот этому членистоногому, — не разметает склянки, капельницы, банки, приспособления для отведения мочи и извлечения дерьма, не поведет орду вот «этих», потрошеных, с дырками, на штурм вот этой крепости бессилия и позора — передушить врачей, загрызть здоровых и живых, достать клюкой, удавкой резиновой кишки всех остающихся еще пожить, улыбчивых и жизнерадостных… чтобы заставить их хоть что-то, хоть сколь-нибудь по-настоящему почуять?.. кто нас всех обучил, когда — не слышать этого, не замечать и радоваться солнцу?.. одна Мартышка только упирается и плачет, но и она на самом деле только «из приличия»… никто не может перейти туда, к больному, никогда.

Как будто кто-то управлял им, вел, когда он не своей силой встал и бесполезно-крепко сжал отцову руку, и пальцы его словно погрузились в воду… тяжелая, как слиток золота, отцовская рука водой потекла сквозь крепко сжатые камлаевские пальцы.

5

Мартышка что-то говорила неумолчно на обратном пути — что ничего еще не решено, что непременно они испробуют гемцитабин, дорогостоящий, немецкий, запрещенный, прошедший испытания пока что на одних мышах и показавший самые высокие на сегодняшний день результаты, гораздо выше, чем у всех сегодня применяемых агентов, которые что мертвому припарки, — и циспластин, и диксорубицин… есть излечившиеся, есть… добиться можно стойкой ремиссии на год, на целых пять… да нет, послушай ты, есть те, которые вообще перешагнули и двинулись дальше… да, да, 0,00000001 %, но этот каждый тысячный, миллионный… мы над этим работаем, сейчас за год открытий больше, чем раньше за тысячелетие… тут тьма, конечно, обстоятельств должна сойтись, само собой… если б на первой стадии была возможность подключиться, но опоздали, так почти что никогда не получается, она ведь, гадина членистоногая, вползает, вернее, зарождается совсем уж безболезненной сапой и долго, долго, тварь, себя ничем не выдает, ни болью, ни гематурией, и клетки вроде делятся, как прежде, по двадцать три миллиона каждую секунду, под неусыпным ревностным контролем, в определенном органе — в определенное до тысячной секунды время… да, да, такой минималистский, растянутый во времени процесс, который состоит из миллионов повторений… ничтожный сбой — и начинают неуследимо накопляться нарушения в геноме клетки, проходит год, другой, и унитаз в одно из утр окрашивается розовым.

Молекулярные системы регуляции обыкновенно восстанавливают прежнюю, нормальную структуру измененного гена, но в 0,00001 случае из миллиона восстановления не происходит и изменения приводят к необратимой деформации здоровой клетки. Никто не может управлять процессом на стадии инициации, никто не скажет, почему с одними смертными, с их клетками творится неостановимая мутация, а с «большинством», с другими этого не происходит. Если учесть, что каждый ген (любой примерно из пятидесяти тысяч) в процессе жизни клетки подвергается спонтанным нарушениям около миллиона раз, то, несомненно, каждый из живущих имеет неплохие шансы присоединиться к урологической дивизии «самогонщиков» с их переходно-клеточным вареным раком мочевого пузыря и уж тем более высокие — к несмети онкологических иовов с другими формами и областями локализации первичных опухолей.

Неправильным будет считать, что допустимая погрешность в кодировке человеческих геномов — сравнительно недавнее проклятие, которое Господь наслал на род людской взамен чумы и прочих эпидемий, и что всему виной ароматические углеводороды большой химии и прочие побочные продукты человеческой борьбы за каучуковые шины. Мол, сотворили, вши-цари природы, неладное с доверенной вам биосферой, воздвигли, идолопоклонники, сталелитейные и нефтеперегонные соборы самим себе — мерилам всех вещей — так получите, чтоб жизнь медом не казалась. Увы, предположительное описание рака молочной железы можно найти еще у Гиппократа (трактат «О карцинозе», написанный в 400-х годах до н. э.). Придет палеонтологам в башку исследовать останки динозавров — есть вероятность, что и у тирексов посредством современной рентгеновской аппаратуры удастся обнаружить костяное образование одной природы с человеческой саркомой.

Истина в том, что механизм необратимого перерождения клетки вмонтирован неудалимой частицей в программу, прописан вышней волей как самостоятельная партия в великой партитуре для всей прорвы белковых тел — причем играть любому исполнителю дается в любом произвольном порядке, с любым произвольным числом повторений. Истина в том, что Вседержитель был озабочен сотворением человека не сильно в большей степени, чем экстерьером крокодила: на уровне клетки, на уровне глины все твари есть почти одно и то же — кто там ближайший наш в животном царстве, по генетическому шифру, родственник, кто голосит, проткнутый свинорезкой, совершенно человеческим голосом?

6

Спустя еще две с половиной недели пребывания в больнице отец, не говоря ни слова никому из ближних, вызвал водителя к онкологическому институту и поехал домой — переворачивая все, что было известно дочери, врачам о «типовом», «стандартном» поведении раковых приговоренных: те, кого заподозрили, все те, кого еще, возможно, и отпустят — все, мол, иди, тревога была ложная, нет у тебя на самом деле ничего, — начинают истерику, бьются в падучей — «Не хочу! Не меня!», наливаются злобой на живых и здоровых и слезливой душащей жалостью — к самим себе, пропащим, обреченным, и бросаются зверем на ближних, на жену, на детей — «подыхаю я, кончусь в мучениях, слышите? А ну-ка всем проникнуться и лично, вне моей горести, не сметь существовать! Всем причитать и плакать, ну, почему я ухожу так рано… что, не хотите, суки? Прячете глаза? Забыли? Так я напомню вам: я ухожу — вы остаетесь дышать вот этим воздухом живым, пьянеть от солнца, от колодезной воды, от запахов сирени, вы остаетесь, а я кончусь… Я! Вы это понимаете?»

Потом, когда уже приговорят, поставят точки над несмываемой куриной пачкотней в больничной карте, тогда уже личность больного либо рыхлеет, истончается от вымывания водой покорности и равнодушия, либо живет уже до самого конца неистовой верой в исцеление, цепляется неразжимаемой хваткой за все подряд: за золотые, высшей пробы, хирургические руки, за чудотворную икону, сочащуюся миррой, за ледяную иордань, за склянку с семенем марала… все шарит, шарит скрюченными пальцами во мраке, пока от самой телесности не остается ничего.

Отец не заглотил крючка с жирной наживкой операции, митомицина, надежды дожить до испытания нового агента; бессмысленному этому, бессильно-конвульсивному цеплянию за локти призраков он предпочел естественный процесс, без костылей, без сладких успокоительных пилюль — он выбрал жизнь, ту, что осталась. Вне всякого сомнения, он был в своем поступке, вот в этом инстинктивном движении гораздо ближе к зверю, бросающему стаю и уходящему в самую глубь чащобы умирать, нежели к человеку… и это было страшно, и в этом было — пробивалось сквозь белый шум отчаяния, задавленно-утробное вытье — спокойное и строгое достоинство.

Вернулся в институт преподавать и оперировать, давать концерты при большом стечении студентов, которые не отрывали глаз от твердых, точных рук снедаемого раком еще не старика. И это продолжалось декабрь, январь, февраль… — не поддающееся пониманию, нереальное: что не отдал отец болезни ни пылинки своего обыкновенного могущества, не изменил режима, ритма, образа, ничтожной долькой не отступился от лица — будто зажал в кулак весь рак, весь страх, сдавив с такой силой, что панцирь люто-жирого лишь жалко хрустнул в сведенных намертво тисках.

Будто прошло само, будто и не было в помине — семейная их жизнь опять вращаться стала вокруг того же несгибаемого стержня; отец опять воссел крепко и прямо во главе стола, и жесткий взгляд его вновь сделался будто причиной появления и снежной скатерти, и золотого меда, и жирного куска говядины в дымящейся супнице, и всех тяжеловесных, прочных, похожих на отца вещей, стоявших в доме непоколебимо и работавших исправно.

Камлаев был давно уже непроницаем для упования на чудо; нет, яды знания и соли памяти давно уж проточили в его мозгу, сознании ноздреватые ходы, сквозь них ушла, бесследно испарилась нерассуждающая детская потребность в справедливости, осталась только рационалистическая активность мозговой коры: так соблазнительно-легко поверить в то, что лишь одной железной воли хватит, чтоб навсегда остановить движение метастазов вверх… вот это остается человеку предпоследним, когда уже испробованы все таблетки, все инстилляции, все панацеи, за этим — только Бог и обещание воскрешения в телесном облике в конце времен на Страшном… а оглашенным, не воцерковленным — лишь эта вера в личный подвиг, в творящее сознание человека, в преодоление собственными силами, без вышнего пригляда. Людишки, быдло любят про это почитать и посмотреть документальное кино — про то, как кто-то был прикованным, перекореженным, полураздав-ленным — скрипел зубами, жал железо от груди, навечно запретив себе расклеиваться, падать тем самым пресловутым духом; им кажется, что если кто-то смог, Мересьев, то и они, конечно, так же смогут — сказать себе «встань и иди»… вот это ощущение причастности, сознание, что ты одной с Мересьевым природы, нам это свойственно — распространять чужое мужество и на самих себя, наивно принимая чужой подвиг за проявление общечеловеческого толка.

Но вот отец — будто и в самом деле из другой был глины; еще немного, и казалось, бульдозером подвинет камлаевское знание, что карциному не убить, и вновь они все — мать, Мартышка, Эдисон — свободно заживут… но ближе к марту отец вдруг начал все-таки сдавать — уже не мог сидеть по пять, по шесть часов над вскрытым черепом и отделять бестрепетной рукой желто-красную, размером с желудь, опухоль от чистых тканей млечно-голубого мозга, так, чтоб возобновить, продлить в прежнем объеме и с прежней скоростью несметь таинственных процессов превращения материи в сознание.

Боль подступила, гнула и ломала — какая? как? Не передать, никто не мог почуять; у человеческого тела воображения нет — чужого не представить, происходящего с другим; поймешь, когда лишь самого нанижут на шампур.

Отец сносил начавшийся в нутре пожар недвижимо и молча, без видимых мимических усилий, но и руками в полной мере более командовать не мог; на дление кратчайшее терял координацию немевших нервных окончаний, ручищи становились на мгновение протезами — какой уж тут может быть «арбалетный разрез»?

— Осуществился самый худший вариант, какой я только мог предположить, — сказал он Камлаеву, — я не могу работать. Глупее и позорнее состояния не придумать.

— Какой позор? — Камлаев только это мог. — При чем тут, где?

— Еще увидишь, — пообещал отец. — Готовься. — Он знал, что говорил.

7

Кнопка звонка, как будто выпрыгнув из косяка с осколками чумазой штукатурки, болталась на проводе; стараясь не притрагиваться к нерву, Камлаев взял в пальцы сей выбитый глаз и размечтался, загадал, какие будут кадры там, за дверью, в сибуровской огромной мастерской. Хотелось редких экземпляров — будто из Красной книги, исчезающих или, напротив, только народившихся. Он к монументам равнодушен был — «кладбищенский гранит», «удвоение трупа», — но все же был завсегдатаем этого подвала: во-первых, потому что ставил высоко Мартынову способность устроить грандиозный карнавал, одновременно древний, как курган, и юный, будто первые весенние листочки… а во-вторых, поскольку собирались тут, у Мартына, мировые крали — чтобы поставили их здесь на пьедестал и поискали, чего бы лишнего у них отсечь.

Стояла полумгла, всю мастерскую будто наводнял туман, особый, ровный, однородный, без лохм, клочков, похожий на ничто, на пустоту перед Творением; пространство было загромождено округлыми могучими телами скифских баб — пузатых, растекающихся к бедрам — будто бы вечно беременных богинь, вестимо, плодородия; как будто идолы давно исчезнувших народов столпились тут; как будто рыхлые, похожие на восходящую опару первосущества еще дремали, грузно пухли в утробе матери-земли, и гнетом недр и внутренним усилием прорваться, протолкнуться на поверхность творилась форма их, и пребывала в вечном изменении неостывающая магма.

И мускулистые гимнастки, и комиссары в пыльных шлемах, и астронавты, вышедшие в космос, и кочегары с кочергами, которых он, Сибур, ваял в порядке госзаказа для исполинских, монолитного бетона, Дворцов Советов и Труда, напоминали больше мощных и массивных, налитых спесивыми соками юных божков, которые как будто только-только оторвались от мантии и выперли из преисподней.

Вот эта прущая, как каша, как квашня, неукротимая, голодная и первобытно-жадная витальность, вот эта шевелящаяся масса, еще не скованная гармоническими контурами, еще пока что не разъятая на тьму отдельных лиц, и впечатляла Эдисона у Сибура, так что он даже грезил закатить совместную с Мартыном мистерию «Начало Света», да только кто бы допустил их на советские подмостки, достаточно просторные и прочные, чтоб выдержать такие тектонические сдвиги.

Между скульптурных этих напряжений пылились проржавевшие останки какой-то будто сельхозтехники — корявые уроды, собранные мастером из металлических обломков и обносков большой советской индустрии; похожие на декорации научно-фантастического фильма о выжженной пустыне безрадостного будущего, все эти сочлененные Мартыном в видимость полезного работающего целого лопаты, шатуны, маховики, карданные валы, цилиндры, радиаторы лишь имитировали некую функциональность и не могли служить на самом деле ничему — опасная идея для фанатика прогресса, железный «стоп» для исповедника всесилия человеческого разума.

В глаза ударил яркий белый свет, и в свалке, толчее гранитных баб и ржавых монстров Камлаев, как в лесу, нашел просторную поляну: пир шел горой, прям на полу, на двух коврах, была раскинута бордовая, с кистями скатерть-самобранка; лобастый профиль Ленина был совершенно скрыт огромным блюдом с дымящейся горой оранжевого плова, и рядом нежно-алый был редис, и исполинский лук, и стопка лавашей, и, как Арагви и Кура, тек золотой коньяк, и кадры, разумеется, расслабленно пластались на коврах, полулежали на подушках, как в серале… живая статика лодыжек, бедер, животов, прикрытых глаз, надменно вскинутых голов.

Он всем салютовал, обнялся с коренастым, кубическим Сибуром, уселся по-турецки, взял стакан; заговорили о «Начале Света», о симбиозе жанров и искусств, о травестии театрального, концертного священнодействия… он говорил и взглядывал поочередно всем кралям в ждущие пугливые глаза, и попадались только яркие стекляшки, пришитые к тряпью… ничего интересного… ага, вот эта только царапнула зрачками, выжгла на дне глазного яблока свое лицо, такую смуглую печальную мордашку как будто олененка Бэмби. Смотрела отчужденно-оскорбленно-настороженно-испуганно, и бес скакал в глазах, как отблески пожара в тюркской степи. Смотри, еще воротит нос от первосортной человечины. Ну, ничего, сейчас мы эту спесь собьем…

Камлаев, выпив, фаловал на танец девку, обыкновенную, смешную, толстожопую, немного недобравшую до пародийного кустодиевского типа, которую наш олененок и не думала, что он, Камлаев, пригласит.

Топтались, обжимались пары в медленном, и Бэм-би нет-нет и кидала поверх плеча обглодка, с которым танцевала, на Камлаева разгневанные взгляды: «в чем дело? я не понимаю… неужели вот это — лучше, чем я?». А он знай только мучил ласками свою купчиху-повариху, заученно поглаживая спину и налитые крепкие бока, все ниже напоказ спускаясь к качающимся бедрам, перебирал простую гамму самолюбия уязвленного, пока не выдержала Бэмби, не отстранилась, вырвалась из рук того, которым она жалко от Эдисона прикрывалась, выглядывая из-за парня как из-за ограды, которую легко перемахнуть… пошла от всех, как в лес с опушки, в сутолоку статуй…

— Да нет, ну что ты? — сказал, вставая за спиной и заставляя вздрогнуть; та повернулась, замерла, стараясь напустить непонимание, о чем он. — Ты страшная. С тобой пропадешь и без тебя не выживешь, с тобой чувствуешь себя, как рыба вне своей естественной среды… — Камлаева несло, как будто кто-то надавил на «play» и зашипела пленка, которую бессменно, безотказно проигрывал лет пять. — И начинаешь задыхаться, и хочется спастись, поэтому и припадаешь в страхе к обыкновенным земнородным, как вон та. Пусть лучше она, пусть варит мне борщ, зато останусь целым, не умру. Вот только… — он скривился так, будто заподозрил в ее облике все портящий изъян.

— Что? — вопросила растревоженно-испуганно.

Завел ей за затылок руку, выдернул заколку, скреплявшуюся иссиня-черные змеящиеся, тяжкие — не одолеть их, не умять, — освобождая, распуская, давая распрямиться и ниспасть.

— Так лучше, — заверил он авторитетно, с гримасой знатока и в то же время с потрясенным видом, как будто бесконечно изумившись, как это он так угадал; дикарски, с вызовом она тряхнула гривой, разбрасывая плети в еще более роскошном беспорядке… Сцепившись, склеившись в одно, они кружили в этом каменном, металлоломном, мусорном лесу, среди болванок и болванов исчезнувших народов — двое единственных живых, горячих средь хаоса надгробных истуканов — и то и дело натыкались хребтом, лопатками, локтями и коленями на каменные спины, длани, налившиеся груди, животы, и было больно ударяться, примерно так, как кошке, упавшей с пятого и приземлившейся на все четыре лапы; он расстегнул на ней зубами кофту, и расцепил бюстгальтерные чертовы крючки, кляня в душе все эти кружевные бабьи латы… довольно скучное занятие — теребить растущие соски… скользнул рукой под юбку, сдергивая книзу края морщинистых чулок, отмахиваясь от докучливых резинок, нашел почти что сразу липкое припухшее, и только тут, уже распертый кровью, отвердевший, остановился, ткнулся мордой как будто в красный круг и белый запретительный кирпич — вот только что закончил курс, лечась от триппера… да нет, наверное, уже не мог ее, но мало ли, ведь провокацию еще пока не делали… все в нем мутилось, пах горел — Камлаев чуть не взвыл от этой пытки, перенапрягшей плоть… дать, что ли, в руку ей, а то так и проходишь весь вечер в перпендикулярном состоянии.

Он всю ее изгладил, испещрил, прошелся шкуркой, наждачной бумагой и выпустил из рук со скверным подражанием благоговейно-целомудренному трепету, и вот ведь на тебе: когда разъялись, в глазах ее стояли благодарность пополам с каким-то изумлением, настолько не ждала она от Эдисона вот этой нежной и стыдливой бережности, мать твою. Так что он даже и набрал очков в ее глазах, как бы это смешно ни звучало; ей как бы показал, что с ней он не такой и она не такая, не ровня остальным, которых можно сразу натянуть и выбросить, как сломанного пупса.

Осталось лишь подставить — с обещанием не мыть — тыл своей кисти, чтобы Бэмби накарябала свой телефонный номер, и корчиться, ворочаться на ледяной постели до утра, безвыходно пытая себя образом ее лица, раскрытых губ, расставленных коленей…

Поднявши воротник, он вышел из подъезда в снежную студеную пустыню — седая, мелкая, как манка, хлесткая крупа, белесые змеи поземки на бледно освещенном сиреневом асфальте; как будто убили всех жителей, вот просто вынул, вынес ветер все живое из междомных пространств… он был огромен, этот ветер, бил не в глаза — во весь размер, в полный рост человека… Камлаев, впрочем, шел и даже не сутулился, с преступным торжеством каким-то ощущая запас своей прочности, силу не кланяться, себя — стальным куском, живой глыбой, которую не своротить… таким вот не имеющим ни слова против своей гарантированной непобедимости, домой он шел, к отцу… сейчас вдруг стало ясно, что к отцу. А дома было как-то странно пусто — как будто собрались на юг, как будто перед переездом куда-то навсегда; все вещи — шведские дубовые шкафы, ореховый буфет, комод, трюмо, тяжелые столы, ковры и утварь выглядели брошенными, или, вернее, оставляемыми, да… такие прочные, надежные, как всё, что появилось при отце, было отцом завезено, расставлено; все было от отца, вся мелочь — туркменские ковры, и бронзы, и майолика, и бесконечные ряды богемского стекла — была итоговой суммой подношений от тех, чьи черепа и млечно-голубые мозговые оболочки вскрывал отец, чтобы добраться до злокачественных и доброкачественных шишек, орехов, желудей, горошин… нес каждый то, чем был богат, что воровал в том месте, где работал.

Мартышки не было — дежурила в ночную смену, мать не ложилась, сидела с толстой священной святоотеческой книгой на коленях, и губы ее шевелились беззвучно, как будто пробуя на вкус и привыкая к тому, что сконцентрировалось где-то впереди. Вот тут-то он и въехал по-настоящему как будто в каменную кладку — вот не узнал вдруг мать, которая все эти годы не менялась совершенно и оставалась все такою же, все той же, что повела его, Камлаева, когда-то с охапкой гладиолусов навстречу хищной радости познания в первый класс. Так, что ли, падал свет и так он был нещадно бел, что мама показалась ему вдруг серебряно седой, и маленькой, и слабой… такой, как будто только этот день ей обошелся в четверть века. И он, Камлаев, яростно, отчаянно прижмурился — как будто для того, чтобы вернуть, чтоб снова наступила правда маминой всегдашней красоты и силы, чтоб полустертая, покрытая седой пылью исчезающая жизнь вновь стала полнокровной, ясной и горячей; почти что кинулся скорей удостовериться, что все это лишь свет, оптический обман — как в детстве на вокзале, с таким же обмиранием, когда на дление кратчайшее поверишь, что бросила тебя, ушла и не вернется… такой необъяснимый детский ужас… и полететь от счастья, завидев ее, идущую тебе навстречу с бутылкой лимонада и лимонными коржами. Проклятая вода, которой не остановить, которая смывает все и побеждает все, во что ты верил как в свое бессмертие.

8

Произошло то, чего ждали, и все равно — как снег на голову: отец, который за полгода не уступил болезни ничего, ни грана, переменился разом, вдруг, обвально, за ночь. Однажды вышел к завтраку другой — свинцово провалившийся в себя, в свое нутро; посмотришь и почуешь идущий будто от угольев жар — продукт горения, усилия бороть и бороть непрестанно в себе, не отдыхая ни минуты, нарастающую немощь; глаза запали, скулы обтянулись, неровно, клочковато выбритые щеки отсвечивают чем-то восковым, ресницы сделались каким-то белесыми, как будто подпалили…

Ближе к апрелю — солнце прорвало тяжелую низкую сонную хмарь — отец затруднился ходить, одолевать чудовищные расстояния сначала от прихожей до парка и обратно, потом — и от дивана до сортира; за окнами искрился крупнозернистый синий снег, горячий свет просовывался лезвием между тяжелыми портьерами в отцовском кабинете, и стало сладко, странно людям, блаженно-трудно, будто после лагерного срока, дышать, кусать, глотать пьянящий крепкий воздух; оттаявшая черная земля нетерпеливо, жадно, жирно выпирала сквозь первые проталины-прорехи сплошного снежно-ледяного панциря, мать тихо плакала, уже как будто без участия рассудка роняя слезы на клеенку и в тарелку с остывающим супом.

Мартышка занималась добычей сильнодействующих и недоступных простым смертным препаратов, гоняла Эдисона по аптекам за пузырьками, ампулами, блистерами, как только появлялся у знакомых какой-то редкий заграничный препарат, что проходил по ведомству 4-го Главуправления при Минздраве; наст перестал сиять, остались только грязно-ноздреватые нашлепки, и зазвенела торжествующе, запела, забурлила освобожденная вода, неутомимо, сумасшедше, взрывообразно отбивая ритм по жести водосточных труб, карнизов, подоконников; преображенная, воскресшая природа заиграла на сотнях тысяч ксилофонов, гамеланов, колокольчиков, тарелок, барабанов города; отец сперва еще вставал, стирая зубы, опорожнить пузырь — отталкивая родственные руки, сам; инъекции, швейцарские пилюли (пять упаковок стоимостью в «Волгу») до поры помогали привстать, превозмочь.

Закончив с севастопольскими катакомбами и покорением Восточной Пруссии, он, приподнявшись, полусидя, шкрябал в своей тетрадке о вещах последних:

«Создатель есть, это научный, медицинский факт — не верить в Бога можно, но вот не знать о Божьем существовании нельзя, для этого достаточно увидеть структуру поперечно-полосатой мускулатуры в микроскопе. Но воскрешение, бессмертие души скорее приписано, навязано Создателю людским сознанием как нечто нам потребное для утешения. Осознавать, что умираешь весь и навсегда — такое не усваивается, успокоительные все пилюли веры, «достойного служения народу» выходят тут естественным путем: не умирать нам страшно — думать. И только боль одна тут помогает не думать, позабыться. Вот и разгадка, почему природа зачастую не прибирает человека незаметно, одним нажимом. Не раз любому приходилось отмечать, что человек в своем желании избавиться от боли «местной» настолько глух и слеп, что забывает, собственно, о мраке, о «нуле»: банальный пульпит — не говоря уже о невралгии тройничного нерва — нас заставляет предпочесть в сердцах непредставимую, вне всяких качеств, смерть вот этой характерной боли. «Уж лучше сдохнуть».

Большую часть профессиональной жизни я, как ученый, занимался изучением механизмов боли (и разработкой методик блокировки — то есть борьбы с этим извечным и окончательно непобедимым унижением человека), но то мне в голову не приходило никогда — простое, — что боль предписана живому существу с сознанием еще и для того, чтоб защищать, избавить от самой существенности смерти, от страха перед жгучей абстракцией небытия. Хуже боли в пределах жизни ничего быть не может, вот и выходит: боль физическая нужна, чтобы не больно было «уходить», чтоб отключить сознание и двинуть человека навстречу смерти, как навстречу избавлению. Чем хуже здесь, по эту сторону, тем слаще момент перехода, тем изумительнее, желанней «пробуждение от жизни». И сколь уместно говорить о наказании болью, столь и уместно — о награде, отмеченности болью, после которой субъективно, в уединенном лишь сознании страдающего, но наступает радость, счастье и покой. Материя исчезает, навечно превращаясь в чистое сознание, и это состояние есть рай. Вот высшая мудрость природы. Господи, неужели Ты и это, кроме тьмы всего прочего, предусмотрел?»

Настало время оживать траве, хмелящий запах отогретой дымящейся земли врывался в ноздри; еще только вчера, казалось, пробивались первые зеленые листочки, и вдруг неукротимая, безудержная зелень пожрала, заглушила, опутала город — ликующе, упруго, клейко, ненасытно вбирать горячую неиссякаемую ласку солнца, и грозовые уже тучи рокочущими глыбами причаливали мощно к знакомым с детства крышам, чтоб грянуть потопом весеннего первого ливня, швейцарские средства, которые должны были отладить остроту, уже не справлялись, и по ночам отец стал поднывать, постанывать стиснутым ртом, тщась, упираясь из последних сил не выпустить наружу ту муку, что давила, ломала изнутри… крепился, зажимал в кулак и не выдерживал — и волчьим воем, как от лютой стужи, капканной хватки, кинутости всеми в заснеженной вьюжной степи, будил домашних будто сквозь насильно разжимаемые зубы.

Он по природе был из тех, кто долго ни под какими грузами не гнется, и кажется, предела нет вот этой прочности, но именно такие твердые упрямцы ломаются вдруг в одночасье, и чем упорней, дольше, непреклоннее их сопротивление, тем их страшнее, будто бы в отместку, разбивает уже последняя уничтожающая немощь — так дуб можно вывернуть только сразу с корнями. Таким стал отец — будто вырвали с корнем из почвы, — во время своих волчьих вокализов забывавший, казалось, уже собственное имя.

Раздетый донага, свинцово он вминался в диванную обивку, которая была покрыта просоленной обильным едким потом простыней; собой, всеми мускулами, больше не командовал; нужна была уже его, Камлаева, физическая сила, чтоб, запустив отцу под преющую спину руки, перевернуть тупую глыбу со спины на бок, и это было как отваливать гранитную плиту.

Он брал отца под ягодицу, за плечо, проталкивался глубже между отцовской шкурой и обивкой, приподнимал, удерживал упором в родственную плоть — мать протирала спину маслом облепихи, камфарой; оранжевое масло въедалось в мамины ладони глубоко, обозначались резче и чернее линии судьбы; труднее всего давалось выдернуть из-под отца нечистую просоленную простынь и изловчиться подстелить, разгладить, натянуть, избавившись от складок совершенно, новую; отец не мог помочь ему ни жилкой; за всю предшествующую жизнь так много злобного шипения и мата не перепало Эдисону от отца, сколько досталось в эти дни — любое, даже легкое прикосновение, не говоря уже об этих «погрузочных работах», несносным теперь сделалось, вот он и костерил весь свет и ближних, прося прощения тотчас за эту «трехэтажную анестезию» (да, оставался горестно насмешлив и теперь).

Временами отец начинал ощущать свои руки не там, где они деревянно лежали, и просил Эдисона убрать их фантомы с груди — не покойник еще, криво склабился он, чтоб лежать со скрещенными лапищами.

Это было паскуднее, нестерпимее всего — вот не новые щеки, ресницы, глаза, беспокойные, мутные, будто медвежьи, не клыкастый оскал, не доводящая до бешенства катетерная трубка из гибкого пластика, которую Мартышка вставила в канал, и не поджавшийся, скукожившийся член с отодвинутой крайней плотью и будто вощеной распухшей мошонкой. Вот именно руки отца. Те, которые гнули железные прутья вот ему, пятилетнему сыну, напоказ, на забаву. Те, на которых мог повиснуть некогда всем телом, как на толстом дубовом суку. Те, которые скальпелем, браншами, тупо пальцем свободно и властно проникали в пугающе слабую, уязвимую, жалкую жизнь под костями, под кожей, под мышцами, те, которые резали, иссекали, сшивали послойно, те, которые столько железок извлекли из грудей и брюшных полостей, мозговых оболочек, коры, что вот кучи буквально у отца под ногами, сугробы из железного снега. Те, в движениях которых пела высшая, равная благородству поставленной цели, свобода, те, которые так послужили смертным тварям Господним, «народу» — золотого запаса не хватит, металлический кризис начнется в стране, если им по заслугам.

Не служили ему они больше — вот как жизнь воздала за безгрешную точность ручищ — унизительным, богопротивным отнятием инструментов служения. Деревянные, неосязаемые, превращенные в голую мысль, представление (только память осталась о них в нервных центрах, в подкорке, лишь образ), они были сейчас как сухая вода, как часы в миске супа, как плевок в рот младенцу, который потянулся впервые к материнской груди.

Не отчаяние, не жалость, не боль — лишь последнюю, вольную, по ту сторону, злобу он, Камлаев, питал — не прощал, что дозволено было такое с отцом сотворить.

9

Он никогда не задавал вопросов, вот как-то не вбивали его в землю, не прошибали миллиарды лет… так, пробирал порой до костей сквозняк из черных дыр, мгновение страшила бездонная жрущая глотка Вселенной — знал, чем забить, заполнить этот зев, знал свое место, назначение, которое сугубо в том и заключалось, чтоб переливами обертонов заполнить, заполнять, а после сдохнешь и придут другие — строить Кельнский собор. Нет вопросов: мерцающий звук не угаснет — подхватят. Но сейчас, но — с отцом. Не постигал — за что? зачем сверх смерти посылается еще и это? Пусть, пусть у нас отнимут имя, черешню, пломбир, девчонок в коротеньких юбках, пускай отнимут то, о чем жалеешь более всего, — неповторимость, личность, пускай отнимут смех ребенка, в котором ты продолжился, пускай отнимут звук, который будишь, пусть музыкальный ток идет через других — уже не сквозь тебя, но отнимать достоинство, вгонять с башкой в бессилие, как гвоздь по шляпку в доску? Что, разве гад отец, скотина нерадивая? Вор, кровопийца, душегуб? Неужели Ему безразлично достоинство верных воинов, слуг Его? Неужели ничем не ответит на моление послать своим слугам смерть легкую и непостыдную?

Как будто что-то навсегда сломалось в Эдисоне, как будто не перед кем стало отвечать ему теперь за музыкальный строй — что хочешь, то и вороти…

…«Убери арматуру, Селенин, убери арматуру — раздавит, мочи нет, подымай ее, слышишь? Это где это я? Почему я лежу в коридоре? Вы куда меня? Эй! Рановато, давайте обратно пока…» — то срываясь на вой, то сбиваясь на мат, ночь за ночью все бредил отец; мать сидела при нем неотлучно — глаз почти не осталось, будто вымыло, выело, — и могла только гладить уже-не-отцовскую руку; Лелька ставила в вену уколы, каждый час поднимая концентрацию опия, и к рассвету отец затихал, засыпал.

Как вода точит камень, усталость напитывала, и на третьи-четвертые сутки без сна и Мартышка, и мать засыпали без сил, и тогда Эдисон заступал им на смену.

Медвежьи глаза отца, которые незряче шарили в горячей пустоте, вдруг упирались в Эдисона, узнавая, не отпускали, прожигали каленой правдой последнего вопроса, и он, Камлаев, долго не мог понять вот этого отцовского немого говорения, которое то еле теплилось в отце, то разгоралось добела… что это было?.. соединение обвинения и вины переполняло прояснившийся жестокий взгляд отца. За что вины? В чем обвинения? В чем был виновен он, Камлаев, и в чем винился перед ним отец?

Что, брат, каков я? Что, силишься не отвернуться от моего лица, от волчьего оскала, от немощи, от запаха, который не убить ни спиртом, ни присыпками? Что, брат, остаешься, останешься посмотреть на агонию? Дотащишь это тяжкое бревно с мигающими жалко и просительно глазами до точки, до могильной ямы? Такого меня — любишь? Не стыдишься? Что чуешь — бешеную смертную тоску, потребность нестерпимую скорее отлепиться, вырваться из этого удушья, из-под свинцово давящей воды, которая сгущается над головой непосильной трудностью возвращения в жизнь, в рай музыкальной твоей службы и молодецких удовольствий? А я тебе мешаю, не пускаю, стою плотиной на пути твоей свободной, безудержно жадной воды и торможу, заквашиваю гнилостную пульпу? Что там, скажи, на самом твоем дне, что просится изжиться из самой твоей сути? Мгновенная, неуправляемая мерзость, живое отторжение или все-таки любовь? Был бы ты сейчас маленьким, тем, из прошлого, мальчиком, которого водил за лапку смотреть на поезда и слушать железнодорожную музыку, ты не сумел бы повести себя неискренне. У детей нет абстрактных конструкций: страх так страх, отторжение так отторжение. Что ж, верно, ты примчался бы, припал бы, налег, святой простотой отдавая напоследок все, что можешь — свое тепло зверька и безутешное взахлебное рыдание, — и протестующе, упрямо-неотступно тормоша уснувшего отца — «ну, просыпайся, просыпайся же», не отпуская, запрещая уплывать. Да только ты вырос уже, ты меня перерос, ты взлетел выше крыш, ты отбросил ступень.

Камлаев это прочитал в глазах отца и отказался это понимать, признать. Хотел сказать, что он, Камлаев, с ним, все время, целиком и безотказно, хотел вдавить, вогнать нажимом в отцовскую бесчувственную кисть вот эту свою правду, но получилось только жалко, бесполезно, глухо пожать отцовское бревно-запястье… прав, прав отец был, куда как лучше сына зная, чем сын — сам себя.

Себе он не признался в этом никогда бы, в том, что там у него, Камлаева, живет на самом дне, — он, верно, задохнулся бы от этого признания — но все же как бы судорожно, рьяно рассудок ни откатывал от истины, отец мешал, мешал ему сейчас, тянул и гнул к земле, так, как подрытый, завалившийся бетонный столб неодолимо тащит за собой провода, лишая натяжения, обрывая… и где-то там, в подкорке, вне вялого контроля благонадежного рассудка, хотелось выбраться ему из-под отца, из-под налегшей этой, плющащей нещадно каменной породы и задышать освобожденно, забить ключом гармонии и лимфы, и это страшно было: неужели отцова кровь не значит ничего?

10

Сирень кипела, снежно-белые дурманящие кисти лезли из сочной глянцевитой зелени, как рисовая каша, и лепестками белыми с голубоватыми заломами усеян был асфальт; девчонки поменяли шкурки, пускают солнечные зайчики дразнящей плоти, надели юбки-абажуры, предлагая ветру задрать и пощупать проводку. Мистерия «Начало Света», неудержимо прущая и восходящая, как тесто, неукротимая, по-первобытному упорная, пузатой, растекающейся к бедрам, окатистой глыбой причаливала мощно к горизонту камлаевского слуха. Чем ближе был дом, тем труднее давалось ему возвращение: он будто расталкивал сгустившийся воздух, который становился все плотнее, завариваясь в студень, заставляя отступать перед своей плотностью, перед своей пресной глухотой, убивающей запахи; идти и знать, что ничего не поменяется, не обратится вспять, в сторону роста, в сторону весны и будет долго, подыхающе тянуться под сурдинку поставленных Мартышкой капельниц, унылой канителью, по капле наполняя красноватобурой маслянистой влагой привинченный к трубке прозрачный зловонный пакет.

Но он еще не знал, Камлаев, своего отца. Когда открыл своим ключом и вполз в прихожую, навстречу из комнат пахнуло июньским будто ливнем, повеяло гудящей силой грозового воздуха. Отец вдруг потребовал бриться. Массивный его подбородок и впавшие щеки грязно-стальной, высокой, будто камыши, щетиной заросли — вид страхолюдный, песий, волчий, но как это отец мог видеть, чуять, знать? Какое ему дело было теперь до неприглядности лица?

Камлаев поглядел и не поверил: в глазах отца, обыкновенно-цепких, жестких, жил нерушимо, нестесненно все видевший, все знавший ясный ум; невесть откуда взявшаяся воля преобразиться, выскоблить лицо, став чище, строже и благообразнее, неодолимо исходила от парализованного, и если бы отец сейчас пошевелил рукой и сжал непослушные пальцы в кулак, это уже не стало бы для Эдисона большим потрясением.

Не понимая, что это, откуда, Камлаев притащил вскипевший чайник, полотенце, мыло, автоматически-мгновенно развинтил «Жиллетт», поставил девственное лезвие взамен ступившегося и почти не бравшего щетину старого, взял помазок, взбил пену, покрыл отцовское лицо белыми клочьями и приступил к работе — «бери повыше, слышишь, скулу захватывай, до глаз, зайди за ухо, что ж ты пропустил, снимай под корень, как себе, ну вот, давай-ка шею мне теперь немного поскобли».

Не получалось ощутить отцовскую щеку как собственную; все то, что получалось автоматом с собственной мордой, — сцепление, нажим и синевой отливающая гладкость, — с физиономией отца не проходило: оставались кусты, оставалась стерня, и приходилось возвращаться, добривать, срезать под корень, ранить.

Почти что час ушел на все про все, и, зеркало потребовав немедленно, отец разглядывал пристрастно свое голое лицо, с паутинками крови от многочисленных порезов. «А? Как? Проступил человек хоть немного? На первый раз сойдет. А дальше навык, думаю, приобретешь».

Ну вот и он, Камлаев, пригодился отцу нелепо, в столь ничтожной малости, но в то же время и всерьез: отцу необходимо было это — не уронить лица, не утерять подобия; вот этот стыд в нем было до конца не задавить…

Теперь они брились каждое утро. Камлаев приобрел к концу недели навык и выбривал отцовское лицо безукоризненно, без кровоточащих порезов, стирал остатки пены, промакивал горячим полотенцем и, подставляя зеркало, не получал «интеллигентно выражаясь, репараций» от отца; потом присаживался рядом, вставлял отцу между зубов раскуренную сигарету, следил за тем, чтоб нараставший столбик пепла не падал ему на широкую грудь. Отец истреблял баснословную «Мальборо», закусывая фильтр и расслабляя челюсти для вздоха, выплевывал дымящийся окурок на подставленное блюдце и начинал свободно, казалось, совершенно без усилий до слуха сына доводить все, что спешил додумать, докрутить, одновременно и себе и сыну объясняя:

— Я полагаю, что теперь, старик, у тебя не могло не возникнуть вопроса о справедливости и совершенстве. Вот глядя на меня. Когда людей так корчит и корежит, особенно женщин, особенно детей… ты был ведь во взрослом лишь раковом корпусе и то уже попятился, увидев лишь верхушку, цветики… так вот, когда так, тогда сразу вопрос. Ну, к Богу, да, к Богу. Бог, знаешь ли, хорошая гипотеза. Ты только не смейся. Сейчас наука может больше рассказать человеку о Боге, чем любой проповедник и старец. Я больше узнавал о Промысле, пуская электрические импульсы по корешкам спинного мозга, нежели читая Евангелие.

Готового, законченного знания нам на самом деле не дано, и что написано в Заветах — лишь начало, если угодно, азбука, система базовых запретов — что должно делать и не делать, чтобы тобой оставались довольны. «Не лезь», «не трогай», да, вот пальцами в розетку. Все начинается с великого закона, ну а потом имеет смысл говорить об эволюции Откровения. Считай, что мало зазубрить вот эту азбуку… без понимания, да… там еще много темных мест, не меньше, чем в геноме, кстати, человека… одно лишь это чего стоит — «Не видит глаз, не слышит ухо, что приготовил Господь любящим Его». Вот что приготовил-то? Рай? А что это такое — рай? Есть только наше представление о рае, и что мы можем тут себе представить, кроме Таврического сада, вот кроме набережной с девочками, а?.. наша фантазия ограничена телесным опытом — что помнит тело, то и можем мы себе вообразить, то есть, ничего помимо полового удовольствия. А тут не видит глаз, тут сердцем человек не видит. Что это будет? Рай для тела? Отсутствие страданий? И глупо, и смешно. Ну сколько мы протянем вот в этом самом ботаническом саду — опустошенные телами гурий, пресытившиеся нектаром и амброзией? Протянем ли мы вечность в этих наслаждениях? Без перепадов уровней дарованного удовольствия? Сбежим ведь, брат, назад попросимся — ну, скучно же. Человеку нужна обделенность: вот именно когда тебя обидели умом, обделили достатком, любовью, гармонией, ладностью, силой — вот тогда это жизнь. Жить на готовом равносильно смерти. Послушание закону, которое ближе к инстинкту, без работы, усилия сознания — ничто. Да, нищие духом блаженны, да, на животных нет греха, но и ответственности тоже нет — живут с готовым смыслом отведенного инстинкта от яйца до скелета, и все тут.

А человек… вот как бы мы с тобой теперь ни потешались над гордым звучанием этого имени, как ни скрипели бы зубами, когда напомнят нам о нашем царском статусе, но все же человек — единственный, кому дано, дозволено сотрудничать с природой… не перекраивать, всецело овладев, поработив ее, но именно сотрудничать. Кто-то уже создал все формы, назначил все свойства, определил все функции, о большинстве, о прорве этих свойств нам еще только предстоит узнать… ну это все равно что механизм пронации и супинации уже заложен, но ребенок пока что еще ползает… вот так и человек как вид — пока не знает, не подозревает, как обратить свои же, уже заложенные в нем, возможности себе на пользу. В чем совершенство мира? Зачем был нужен человек, если к его приходу в мир все в этом мире уже было сотворено, готово и запущено, как самые великие и безотказные часы? Все в этом мире действует по принципу кастрата в опере: половое несчастье оплачено высоким голосом и, соответственно, наоборот. Вот боль — проклятие вековечное, которое таким нам унижением представляется… которая такой может быть, что сам себе башку расколошматишь. Но отними у человека эту проводимость, избавь его от этого проклятия — что будет? Боль — наше «не влезай — убьет», единственное, безальтернативное, без боли человек как пьяный. Вот принцип дополнительности, брат, вот совершенство где. Да ведь и это — лишь начало совершенства. Осмелюсь заявить: не то чтобы в Творение закралась ошибка, но именно была она допущена сознательно, сам Замысел таил в своей основе это допущение, и от него, словно от первой поврежденной клетки, пошли расползаться неточности разного рода. Да, и ранняя смертность, и Альцгеймер, и рак, и церебральный паралич, и женское бесплодие. Зачем? Воротишь нос от бренности и тленности, от уязвимости живого существа, которому достанет крошки, чтобы сдохнуть, поперхнувшись, но согласись, что это мертвый камень долговечнее твари, а вовсе не наоборот. Ну, был бы с самого начала рай на земле — кому бы это было интересно? Изгнание из рая — вот дарование человеку смысла. Необходимо было допустить в Творении несовершенство как раз для того, чтобы дать человеку работу, труд уточнения и исправления мелких неточностей, да, именно мелких, вот нам соразмерных. Мы вот с аппендицитом не могли столетиями поделать ничего — ложись и помирай, не говоря уже о грыжах мозга. Врач, он опирается на свойства живого, а не стремится их переиначить, он саму смерть, ее не отрицая, берет в союзники: убийство клетки, нейромедиатора, то есть ничтожной частности, дает возможность сохранить живое целое, поставить на ноги, продолжить жизнь без унижения болью… пройдет всего лишь десять лет, и то, что заложили мы сегодня — лечение электричеством, искусственный водитель ритма, — позволит возвращать координацию расслабленным… начав с аппендикса, продолжим дело Паркинсоном — вот моя вера, и в прогресс и в Господа одновременно. Трудовое, непрерывное, усильное развитие сознания, знаний, мастерства, любого ремесла из существующих, моего, твоего — вот смысл, отведенный человеку, вот форма нашего служения Творению. Этот труд уточнения и выправления допущенных неточностей и создает наш рай, здесь, на земле, неокончательный и вечно становящийся; осознавать, понять, увидеть, что твои дети, внуки свободны совершенно будут от того, что гнуло и уничтожало тебя и современников, — вот рай, вот человеческое счастье.

Вот результат твоих трудов и есть воздаяние само по себе… все остальное — первый снег, краса и восходов и закатов, бабы — дано нам даром и заранее, от рождения, задолго до всех наших подвигов и прегрешений. Тому, кого мы допускаем как гипотезу, был нужен соучастник, сотрудник, даже сотворец. Ему не страх наш нужен, не почет, не послушание закону, а не-одиночество. Не только мы одни тоскуем по пригляду за собой, нуждаемся в призрении, но и Он — с такой же силой — в любовании Творением. В зрителе, именно. То, что дано тебе трудиться и что-то сделать, да, перевести в реальность, уже есть доказательство того, что ты не один, не оставлен, а как бы встроен в Замысел — чего же нам еще? И почему бы каждому не развивать такое понимание рая — как длинного и трудного процесса созидания? Но нет, вот нужно человеку непременно окончательное знание, необходимо обещание будущего счастья, которое экстраполировано в вечность. Мол, укажите нам предел, назначьте срок, до которого будем трудиться, сносить лишения, не изнемогая, а после уж пусть будет счастье вечное, социализм, Царство Небесное, лафа. Как им втемяшить, что такого кабака в Творении для нас не предусмотрено? Как там у Швейка: «никогда так не было, чтобы совсем никак на свете не было». Так ведь и никогда не будет так, чтобы однажды стало окончательно, смертельно, тоталитарно, райски хорошо. Вот тут и кроется, по-моему, заблуждение величайшее. Подходим к главному — как раз о справедливости вопрос. Мы все хотим с судьбой как-нибудь договориться. Но та судьба, с которой договориться можно, — уже и не судьба. Это уже знакомый рубщик в мясном отделе гастронома. Положишь его тещу к себе на стол вне очереди, а он тебе вынесет с заднего входа. Идеей воздаяния человека купить легко. Веди себя правильно, не лги, не кради, не убий, — получишь от Бога достаток и сдохнешь легко, без мучений. А будешь грешить — под тобой разверзнется, и сваришься заживо в адской смоле. Вот просто-то как! А то я, милые мои, не знал, где тут соломки подстелить. Ты мамку слушаешься — на тебе конфетку. Ты можешь мне сказать, что среднему уму довольно и догмы, достанет истины простой, пусть ложной, но доступной, чтоб удержать его в повиновении, от греха. Пусть это ближе к рабству, ближе к животному инстинкту, но зла-то он большого не творит, вот гигиену соблюдает — и достаточно. Но только, брат, инстинкт ведь обмануть не сложно. Человек ведь, подлец, не работы себе — послабления ищет, всё того же вот вечного рая-лафы, и желательно здесь, в этой жизни. Индульгенции, да. А индульгенциями люди торгуют, а не Бог. Религиозный начинается базарный разнобой. При чем тут вера? Тут ярлыки, тут символы, тут знаки качества, кинг-сайз вон как на «Мальборо». Примкнуть к авторитету, к секте, к партии, и там растолкуют, каков членский взнос и кого надо вырезать, чтобы очистить землю от греха и наступило благоденствие. Но я тут даже не о том тебе хотел. От полюсов награды и наказания растекается великая душевная нестойкость: пока все хорошо — и признаю, и почитаю, а как чуть прижмет — «как можно такое творить надо мной?». Такой перебор лепестков — «любит — не любит», «верю — не верю». «Раз ты не любишь, то и я не буду». Вот амплитуда колебаний — от упоения дарованной жизнью до совершенной нетерпимости. Причем в первой точке удобней всего потреблять, а в другой — всего соблазнительнее гадить. Подобная душевная безбрежность кончается привычкой к вседозволенности с одной стороны, с другой — привычкой к смерти. Теряется всякая точка отсчета, помимо самого запутанного человека, который изнутри себя, своей ничтожной «яйности» определяет меру допустимого и должного, и, уж конечно, в свою пользу, да… так, чтоб побольше прав и поменьше обязанностей… способность испытывать стыд за совершаемые безобразия в нем притупляется и составляет отрицательную вообще величину.

Редукция и вырождение не требуют усилий, обратный путь до обезьяны во много раз короче, срубить орех под корень легче, чем натаскивать навоз, возиться с саженцем, возделывать и дожидаться урожая. И уж, конечно, пожалеть себя, несчастного, животного, — это первое дело. Вот к чему наше развитие свелось — к качанию прав, жалению себя, к оправданию собственных лености, слабости, скотства. Ух, как я этих добреньких всех не люблю, толкующих о гуманизме. Придумали «личность» какую-то. Мне тут австрияки — попользоваться толком не успел — сапфировый скальпель презентовали от щедрот… вот это вещь так вещь, она не предаст, не сломается… так вот — вгони себя вот в этот умный нож и сам стань только лезвием. Делай работу, на которую рожден. Тогда я, может быть, и личность в тебе какую-никакую разгляжу. Так нет же ведь — noli me tangere, мы нежные, мы тонкие, пожалейте нас хворых, пожалейте нас слабых, в забой нас нельзя, к станку нас нельзя, в солдаты нельзя. А куда же вас можно-то? Кого-нибудь вообще куда бы то ни было можно? «Не могу усилий», как сказал один японский пациент, отвечая на вопрос, живет ли он половой жизнью. Вот лозунг-то, брат, почище всякого «эгалите-фратерните». Вот! «Не могу усилий!» Это на схеме эволюции необходимо начертать над человеком двадцатого века и далее. Ты что бы выбрал — «мочь усилия» или вариться в сладком сраме рукоблудия? Только и слышишь всюду: «А что я? А я-то зачем? Пусть вон он». Ничего, есть такая работа, которую ты уже не спихнешь на другого. Будь готов, — кипящий смех просторно заклокотал в отце. — Ты прожил жизнь, еще не зная, что ты ее прожил, почти поверил в то, что можно прожить ее, совсем не напрягаясь, в тотальном расслаблении, но будет смерть, и она напряжет. Потребует однажды от тела героизма — не отвертишься. Вот тут-то и откроется тебе перспектива — что произвел на свет ты, кроме кала? А ну как ничего и сам становишься теперь единственным продуктом своей жизнедеятельности? Тут важно заглянуть вперед и испугаться вовремя вот этой тебе показанной козы… ты посмотри, ты посмотри, сынок, на мертвеца, запомни хорошенько, запомни так, чтоб уж до самой смерти никогда не расслабляться. А то ведь только раз расслабишься, рассыплешься — уже не соберешь, только с хрюканьем в пропасть. Не жди ни воздаяния, ни кары — это не рынок, не торговля, тут всех одно банкротство в результате ждет… вот где свобода воли, брат, — знать, что за грех тебе не будет ничего и что твое усердие вряд ли кто оплатит… скорее, наоборот… знать вот об этой слепоте в распределении горестей и бед и все равно держаться в рамках страха хоть чем-то оскорбить Творение, природу, естество — вот выбор, данный человеку свыше животного инстинкта догмы, послушания. Произведение — вот сладость, вот смысл, от которого ты ни за что не откажешься… я думаю, тебе это не нужно объяснять… что может быть единственным несгораемым вкладом… так что я, если хочешь знать, сейчас как раз вот по счетам плачу, по справедливости… я не напрасно прожил жизнь, мог потонуть, сгореть, жизнь столько раз брала меня по-матерински под крыло, берегла и спасала, и так много мне было дано, чтобы я жил со смыслом… что никакой мукой мне уже не расплатиться. Вот вас с Мартышкой — это уже больше, чем можно у меня отнять. О, кровь! Когда ты был еще совсем малек, — отец как будто доиграл пластинку и перевел иглу на новую, иного содержания, — ходили мы с тобой на железную дорогу. Ты очень любил поезда и влекся к ним с какой-то недетской серьезностью, как будто что-то важное тебе еще до опыта, еще до наущения словам было уже открыто… и подражал им голосом — тулуп-тулуп, тулуп-тулуп.

Камлаев аж вспотел с досады и отвернулся внутренне от столь ничтожной, жалко-глупой малости, которую, как кость, как леденец, ему протянул напоследок отец.

— Ты сам тянул меня на станцию все время, поближе к поездам, и вот такая полнота непонимания живой водой стояла в тех твоих глазах, такая радость хищная, такое нетерпение скорее овладеть вот этим чудом и поместить его в сознание… ты был налит ею по макушку, а я смотрел все на тебя и думал, что ты как я… как я смотрел когда-то, и я как будто жил с тобой тем же чувством, у нас с тобой было одно как будто детство на двоих, я снова в это детство возвратился — возвратился тобой, ведь ты был еще один я, хотя и совершенно новый, бесподобный. И знаешь, у тебя были такие светлые штанишки голубые, с помочами, ты припустил вперед… скорее-скорее к насыпи… намного обогнал меня… там были женщины, которых ты тоже обогнал, и вдруг ты заорал так яростно, так безутешно. «Что, что такое?» — метнулись к тебе эти клуши. Смотрю, а на штанишках сзади проступает и расплывается такое темное пятно. «Что, мальчик, что случилось?» А ты им — «Авария!»…

И смех опять забулькал в нем, заклокотал, насилу прорываясь, жалко-торжествующий, так, будто этого пустого предъявления миру тех обоссанных сыном штанишек хватало с лихвой, чтоб заткнуть прожорливую глотку замогильной пустоты.

— Кровь, кровь спасет, одна лишь кровь, ее уже достаточно, чтоб уничтожить смерть… человек, он как дерево, он один не живет, а только связанным корнями с целым, такой рощей системы кровеносной, да… и надо накормить собой, это и есть любовь… все матери — мадонны, поголовно, мы много хуже, но мы тоже… можем приблизиться… — ворочал распухавшим языком все тяжелее, речь отставала от рассудка и текла уже без строя и порядка, загустевала, превращалась в мычание пораженного метастазами туловища; медвежьи глаза под будто опаленными белесыми веками просительно и жалобно мигали и уходили, помутнев, на глубину… И вот отец, почти не разжимая челюстей, тягуче и задавленно, загубленно запел — так, будто начал с той же ноты, на которой смолк неделю, месяц, год назад, так, будто пел безостановочно все время и Камлаев его просто раньше не слышал.

11

Пришла Мартышка — по лицу ее мгновенно стало ясно, как у отца болит, — взяла листок, латиницей черкнула название раствора: «Давай на Горького в аптеку, зайдешь со служебного входа, дежурный откроет, вот дозвониться что-то не могу, давай, давай, возьми вот только денег».

Город тонул в густых, как молоко, и нежно-синих сумерках — как будто кто-то долго мыл в воде испачканную синей акварелью кисточку, — на черных лавочках вдоль сквера сидели молодые матери с колясками, ласкающе журчала речь, пересыпаемая тихими счастливыми смешками, а у метро будто назначен был средь ночи пункт сбора стройотряда или нестриженых призывников — патлатые юнцы в строительных спецовках и джинсе, хиппового вида девахи, — и было странно то, что нет у них гитары, и что-то странное в них было вообще: Камлаев подошел вплотную и оказался в окружении глухонемых — ущербным отщепенцем, наделенным бессмысленной речью и ненужным слухом.

Глухонемые судорожно, рьяно, пьянея от единства своего, не-одиночества, не покладая рук, не закрывая ртов, клялись здоровьем матерей, в любви до гроба, в убийственном эффекте свежих анекдотов, крутили, перекрещивали в воздухе невидимые нити, вручную, безъязыко ткали речь; хипповые девчушки могуче-панибратскими шлепками привлекали внимание парней — влюбленные глаза сияли во все румяное лицо, — выталкивали мимикой обыкновенное, заветно-несказанное.

Ночь, улица, фонарь… — ничто не жалело его, никто не ждал, не торопился открывать отцовскому посланцу, который, ткнувшись локтем в кнопку, трезвонил до распада собственного существа, неутомимо вбрасывал шершаво-грязные и ржаво-тщетные каскады в пустой объем безжизненной аптеки, так что казалось, стекла в зарешеченном окне вот-вот рассыплются.

«Иди-и-и-о-о-о-т! Идите сю-ю-ю-да-а!» — услышал наконец, как ноет кто-то, будто зажимая раздутую зубной болью щеку.

За белой решеткой вовнутрь раскрытого окна палачески-скучно серело пустое лицо: дежурный накачался спиртом до вечной мерзлоты, до ледяного звона. «Ору, ору, а вы что? Зачем же по спинному мозгу? — Трясущимися лапами взял Лелькину записку. — Да. Папа ваш? Да только толку-то теперь — сейчас что ни дай. Настолько сильной штуки у нас пока что не изобрели. Минуту подождите… Держите. Сестра, конечно, дозировку знает. Стоп-стоп, а деньги — будьте так любезны»…

Дорогостоящая штука из закрытых аптекарских запасников им помогла уснуть под утро: отцу, Мартышке, матери… и самого Камлаева не стало, и не было, пока как будто зов трубы его не вырвал из черной пустоты, не полоснул по слуху, не подбросил. Задергав руками, как будто отбиваясь от электрического пса, который кинулся на грудь с простуженным, сипящим, дребезжащим лаем, он сел на койке в полутьме, не понимая, какое время суток и где он вообще.

Надтреснуто и хрипло бил пожарную тревогу телефон; накачанный какой-то несжимаемой усталостью, он все же вытолкнул себя из койки — заткнуть и рухнуть срубленным под корень досыпать… еще отца разбудит, разбередив, качнув унявшуюся боль, если уже не разбудил… отцу необходимо спать… дополз, снял трубку:

— Хорэ трезвонить, скот.

— Камлаев, давай в Ленинград. У нас есть сцена, зал, есть все. Такие клети смастерил — промышленного лома не осталось, металлургический кризис начался в стране. — Сибур говорил по межгороду. — Надо сегодня. Или тогда — уже никогда.

Камлаев поборолся с единой корневой кровеносной системой и — вечный движитель включился в нем, водитель ритма, ответственный за натяжение и вибрацию музыкального нерва, — через мгновение оторвался, разорвал вот эту связь с отцом, подхваченный неодолимой тягой:

— Да, еду. Все в полном составе.

— Это куда ты едешь? — Мартышка вышла в коридор с измятой подушкой злобноглазой мордочкой, не понимая: как? как можно быть таким?

Обвитый дрожащими жгутами электричества, он вкратце разъяснил куда. Взял сумку, сцапал со стола листки, кишевшие каббалистической живностью, схватил пиджак в селедочную кость и двинул, больше всего боясь услышать усильное зовущее мычание, окликающий хрип и будто уже слыша с непереносимой ясностью… нет, тут все тихо, все спокойно, еще не все, совсем не все, успеет обернуться… он нарезной пулей по Октябрьской, хватило б только мест на «Красную стрелу».

12

Проход за сценой был забит мужским и женским мясом — накрашенные суриком и бронзовой краской лодыжки, ягодицы, торсы; курчавые по-негритянски, мускулистые гимнастки, как будто только-только искупавшиеся в нефти, прогибались в спине и вставали на тонкие сильные руки; оркестранты расхватывали барабаны и трубы, как солдаты оружие при учебной тревоге.

Зал был забит народом, как бочка килькой пряного посола, и воздух гудел и дрожал, сотрясаемый кашлем, смешками, как отдаленными раскатами вертевшегося с бока на бок грома.

В густой, тугой настолько, что можно резать на куски, сверхпроводимой тишине упала и звякнула первая капля; вода — неукротимое и пребывающее в вечном изменении вещество первоистока — забила, застучала монотонно, точа, буравя по микрону мертвую породу, монолит нежилой, бездыханной, бесчувственной тверди; шум нарастал размеренной пульсацией, пока не превратился в навязчивое бульканье, буравящей струей, отвесом спущенное в темя; слоистый, складчатый, с фактурой сланца, занавес не вверх пошел — ополз со скрежетом и скрипом будто под собственной тяжестью — открыл песчаное, песочное пространство сцены, заставленное мощными, чудовищных размеров, клетками, что были сварены из арматурных прутьев и обрезков труб как будто сообразно представлениям дебила о строгости и чистоте структуры — не умел творить формы, но сваривал, гнул, завязывал в узлы упрямое железо.

Прожектора лупили в зеркала, и сцена то тонула в белой слепоте, то раздвигалась в бесконечность решетчатой перспективы. Клубком, упорным сгустком животного тепла свернулось в каждой клетке по женскому нагому телу. На невысоком мощном, сколоченном из досок возвышении в глубине были расставлены в пугающем количестве приспособления будто бы для пыток: жаровни ксилофонов, гильотины гонгов, круглящиеся плахи барабанов — венчала эту допотопную, доинквизиторскую дикость высотная конструкция, похожая на виселицу, с подвешенными к перекладине железными листами-парусами.

Капель звенела, щекоча, буравя твердь и темя, тревожа, возмущая мантию, подкорку; сгибаясь в три погибели, четверка полунеизвестно каких существ, обмотанных землисто-бурыми бинтами, насилу выперла на сцену тяжкий гроб; на возвышении вырос болотным чертенякой взъерошенный, лохматый остроносый Листимлянский, воздел сухие сильно-жилистые руки, взял молоток и грянул в чугунную болванку, пошел лупить с нечеловеческой мерностью, нещадно задавая изначальный ритм, в ритме толчков соития вбиваясь в мерзлоту. Ничто не отвечало этой обезьяне — звук, гулкий, как при забивании свай, растрачивался скучно, однообразно и бесследно, слышна была одна пустая инерция отката, и можно было так трезвонить до потери сил.

Лишь будто запустив — и дальше он сам продолжал — вот этот безнадежно-гулкий механизм, шаман отбросил молоток и заиграл на всех тамтамах сразу, какие только мог длиннющими руками охватить, — мечась вдоль линии ударных, как тощий волк в вольере, и на миллион мгновенных лет из мира исчезло все, помимо пары неистовых ладоней, которые творили звонкую, сухую, мучительно-упрямо-неотступную, прожорливую, жгучую пульсацию: у Марка, как у Шивы, отрастали, вымахивали новые и новые все пары рук, которые бросали, перекидывали с изнанки на лицо шкворчащий звук, как блин на сковородке. И разорвалось, раскололось — капельно-звончато забила освобожденная вода, неутомимо, бешено, восторженно забила не по глухому камню — чуткому железу, которое вибрировало радостно в ответ.

Семь как бы совершенно голых, покрытых бронзовой краской оркестрантов с тромбонами, трубой, валторной на плечах почетным караулом вышли к гробу, семь красных дребездофонистов встали за ксилофонами и гонгами и заметались, заскакали, забились мускулистым пламенем, преображая экстатично-конвульсивную пульсацию тамтамов в высокие навзрыдные разряды металлических кластеров, переводя в свободно-воспаряюще-полетные удары колокольчиков и наконец — в тягуче-гулкий вибрафонный отзвук, который, нарастая, проходил над залом мгновенным плугом самолетного крыла, и так — без конца, вращательным дервишским танцем, не уставая разгонять масштаб и скорость круговерти. А Марик бормотал, хрипел и завывал все жутче, все усильнее, и в нем такое вольное уже кипело торжество, такая прочная ярилась, истовая вера — в творящую мощь звука, который нужно только разбудить, а дальше он сам завладеет всей высью.

Семерка бронзовых приникла губами к мундштукам, и кто-то заревел истошно, будто слон, — задрав трубу, выстреливая в конце протяжной фразы вибрирующим тоном, — а кто-то засипел придушенно, бритвенно-остро выдыхая низкие восьмушки, и с этим ревом, визгом, хрипом, плачем как будто каждый выгрызал себе пространство для сытной жизни, размножения и роста: жизнь множилась безостановочно образованием новых видов, и было этих гадов, птиц, зверей, ядущих и ядомых, так много, что не поместить, и мочи не было, начала, вышней воли, чтоб привести весь этот бешено-неуправляемый зверинец, весь этот тембровый, высотный и ритмический раздрай к синхронности, к слиянию в консонансе, хотя бы к логике определенной перехода от жестких и давящих звукоплотностей к почти невесомым разреженностям. Так это было с непривычки страшно — фронт звуковой волны, напор маниакально-яростной и конвульсивно-истеричной лавы, составленной из тьмы отдельных воль, инстинктов задушить и вырваться, напиться теплой крови и остаться неразорванным, — что человек дрожал, кончался перед этой выпершей, попершей на него природной мощью.

Все было так, как будто никакого царя еще и не было, привыкшего к господству над усмиренной природой, и жуткой, нестерпимой стала потребность в истинном хозяине, который должен привести к порядку этот мир, чтоб все не задохнулись во вселенской давке.

Не то пораженный афазией, не то, напротив, откровением обретший божественную речь, Марк все молил о снисхождении, о даровании спасительного света, кусая судорожно воздух, воздевая заломленные руки… и наконец, отозвалось: кто-то ударил крепко в крышку гроба изнутри, еще раз и еще что было силы, пока та не подвинулась, не поднялась, не отвалилась. Из гроба показалась забинтованная голова, и, слепо шаря в пустоте, нащупав и цепляясь за борта, поднялся в рост безликий похороненный. Стал отдирать бинты, освобождая рот, глаза, и обернулся полуголым, в одних подштанниках больничных, Эдисоном.

Освободившись совершенно от обмоток, новорожденный выпрыгнул из гроба и припустил к роялю; усевшись, воцарившись, вскинул руки вот этим ритуально-пародийным, заученным движением виртуоза и, растопырив пальцы, уронил купаться в клавишах — се человек! Вместо аккордовых колонн, вместо высотных гармонических колодцев, которые должны были надежно заключить в себе неуправляемую магму, поплыл сквозь рев, навязчивое бульканье и звоны гармошечный стылый надорванный стон — нытьем слепца, терзавшего баян в мясном ряду базара, проклятием попрошайки-инвалида, бесстыдно-еосознанным глумлением над органным строем.

С усердием дебила, гордого оказанным доверием, Камлаев то дубасил палкой высохшее дерево, то низвергал с каких-то верхних этажей хохочущее мерзлое стекло — напыщенно и экстатично, опять же с пародийным мимическим усилием, с закатыванием глаз, тщась привести к порядку звукошумовую массу, которая вела себя как циклопических размеров рой, то разбухая, то сжимаясь… весь зал уже, пять сотен человек, единым существом, всем общим телом содрогался, резонировал, раскачивался, выл, и вроде бы кому-то даже стало плохо — а как же вы хотели? А кто сказал, что можно родиться в этот мир без муки?

Волна пульсаций, звонов, рокота и визга, заполнив весь объем, став воздухом, разламывала череп и раскачивала стены, но чем-то вдруг повеяло неуловимым: будто и сам того не осознав, он, Эдисон, пробил дыру нечаянно для действия надмирового железного закона, и все сошлось, согласовалось будто без всякого участия оркестрантов, не перестало быть взрывным и первобытно-жадным, не потеряло своего весеннего размаха, силы половодья — нет, ни один из видов не был сожран, навечно вытеснен в молчание, — но так естественно, так вольно перетекать друг в друга стали взрывообразно-звонкая капель, протяжный трубный гул и деревянная сухая барабанная пульсация. Будто одно на всех и бесконечно-выносливое сердце погнало вдруг по разноцветным жилам кровь, которая гудела, кипела, клокотала, пела, журчала, колебалась в каждом из органов по-своему.

Гимнастки в клетках ожили, упруго распрямились и, выгибаясь дико, ноги раскладывая циркулем, крутились на носках, юлами ввинчивались в пол… все становились вдруг как вынутое бьющееся сердце, и оставалось лишь погаснуть отголоскам большого барабана и тишине ворваться в уши музыкой после музыки… Но тут загрохали двустворчатые двери — как будто в самом деле не хватало простора в перенаселенном замкнутом пространстве и нужно было развернуться, разнестись и вширь, и в высоту… но нет, все было тут с обратными границами: это сюда, в кишащий звуковыми тварями, битком набитый зал, ломилась новая орда; над головами паствы вполнакала зажегся верхний свет; в себя вернувшись, Эдисон увидел сотни лиц, одновременно страстных и покорных, будто поющих что-то дикими глазами; никто не то чтоб ничего не понимал, но вообще забыл о «внешнем мире» в то время как вот этот самый «внешний мир» (машина наказания и контроля) вломился, вбился в зал — по двум проходам к сцене насупленно рванули плечисто-коренастые ребята со злобно-испуганными деревенскими лицами.

Был дан сигнал, как видно, прекратить всю эту вакханалию, шабаш, языческое жертвоприношение давно отмененным богам. Зал засвистел, затопал наконец, расслышав и увидев, что к чему; из сотен глоток разом бунтарское исторглось «у-у-у!»; происходящее всех преисполнило каким-то щенячьим задором; им это было важно, спесивым юнцам и восторженным девочкам, — участвовать в деле, конечно, небывалом по общественному вызову.

Камлаеву все это было уже неинтересно, но он, конечно, заиграл тотчас же «Интернационал», и зал загоготал, зааплодировал, заулюлюкал, дразня и презирая комсомольскую опричнину.

Пихая жестко в спину, заламывая руки, всех стали выводить цепочкой из зала; побагровев мальчишескими лицами, дружинники пугливо отводили глаза от задниц и грудей танцовщиц — трико, обливавшие тело атласной шкурой, конечно, оскорбляли целомудренные взгляды; вот это, собственно, и было инкриминировано им — «крайняя степень непристойности», вплоть до того, что он, Камлаев, с Марком имитировали — когда успели только? — гомосексуальное сношение на сцене.

Камлаев зубоскалил в ментовском фургоне: «Лен, Лен, а покажи еще раз попытку дезориентировать советских молодых людей перед лицом угрозы капиталистической растленности. Попытка зачетная, Лен». — «Заткнись, подонок! — взвивался белобрысый, со все красневшей, раскалявшейся мордой, главарь дружинников. — Ты думаешь, тебе все можно? Ты думаешь, что мы дадим тебе вот так?» — «Товарищ, товарищ, — увещевал его Камлаев. — У вас же вроде есть зачатки мышления. Сосредоточьтесь, сделайте глубокий вдох и попытайте осознать, что вы в потенциале способны сделать с этой девушкой примерно то же, что и я. Вы половое размножение человека в девятом классе проходили? Вы знаете, что женщины под платьем совершенно голые? Попытайтесь представить. Представили? Ай-ай-ай, а еще комсомолец! Что за мысли у вас на уме? Вон, вон из нашей комсомольской молодежи!» — «Я устрою курорт тебе, пидор, я тебе обещаю», — приблизив раскаленное лицо к решетке, ублюдок поедал Камлаева налившимися ненавидящей желтью глазами. «Товарищ, вы не подносите ко мне так близко своего лица, не открывайте рта. Мы, пидоры, заразны. Чихну — и все, прощай служение социалистической морали. Пидоры там, пидоры тут… А во-вторых, вы чистили бы зубы. Хотя бы утром, а, для довершения безупречного комсомольского образа. А то мы, хоть и пидоры, но тоже нос воротим поневоле»…

Так слово за слово он допросился — дружинник ему врезал от бессилия. Занялся глумливой камлаевской мордой всерьез. В кутузке, за решеткой, Лена, с огромными от слез глазами, промакивала морду Эдисону стремительно красневшим наслюнявленным платком.

Их подержали ночь и отпустили. Толпа, наверное, в полсотни человек встречала их у милицейского крыльца, чтоб подхватить на руки и понести, отдать на разграбление Кунсткамеру и Биржу; с заплывшим глазом, с болезненной коркой на губах, качался, плыл Камлаев на плечах, как сущий магараджа, — прочнее Ростральных колонн, мощнее Александрийского столпа, в расчете на собственную тяжесть ничем не укрепленного. Велик он был, неуязвим, огромен и бессмертен. Пока вдруг слабо не кольнуло что-то — осознание… Он бросил Лену, оседлал «Стрелу» и был наутро дома, возле Трех вокзалов.

С лиловеющим густо подглазьем, со свежими метками боевых рассечений на морде — все заживало вмиг, как на собаке, — шагал взлететь по лестнице и наладиться бриться с отцом. «Жиллетт», горячая вода, хрустящее сухое полотенце. Взбежал с преувеличенным — как будто напоказ, как будто нес кому-то — ощущением силы, нажал на кнопку, дверь была незаперта, и мать стояла на пороге. Рот ее сжался, ссохся, лицо жило какой-то сокращенной, земляной жизнью — как будто опустившись на ступеньку ниже, к пожухлым листьям, высохшей траве. Как будто кто-то что-то перепутал, как будто он, Камлаев, прогулял урок, как будто выпал он из расписания.

Мартышка рассказала, что — сегодня в шесть утра. Поросшая серо-стальной, успевшей пробиться, отрасти щетиной отцовская нижняя челюсть отвисла — пришлось подвязать. Когда двое страшно-огромных, разъевшихся, нечеловеческого выкорма медбратьев переложили тело на носилки и подняли их так свободно-безусильно, ей показалось: то, что было их отцом, не весит совершенно ничего — как пустота, вот пустоту и вынесли. И где теперь отец, она не понимает до сих пор.

13

Дом их ломился от спасенного народа: профессора, министры, генералы, народные артисты сошли на полчаса с ковровой беговой дорожки — «такой был человек», «Варламом Великим мы звали его», — чтобы «отдать последний долг»; все делали значительные лица, все что-то обещали устроить и помочь, все приглашали обращаться за должностями и квартирами, высоким сервисом и спецпайком — кто чем торговал; была в глазах у всех, на языках убогая, стыдливая тщета — задобрить, откупиться; Камлаев догадался, чем станут отцовские похороны — позорной, ненужной потугой улучшить ситуацию смерти, как будто та an sich была недостаточно чиста и строга.

Земные правители, благодарные сильные мира, которых затолкал отец обратно в жизнь, распорядились предоставить место отцу на Новодевичьем, по соседству со знатными мертвецами империи, устроить все по рангу, по заслугам, так что на Эдисоне осталась только церковь (мать захотела, чтоб отпели по православному обряду, при небольшом стечении ближних, до того, как поплывут за гробом все отцовские рубиновые звезды на бархатных подушках и спустят гроб в могилу).

Во всем происходящем было столько нечисто-человеческого, бесстыдно-горделиво-тошнотворно-пафосного, что Эдисона корчило от концентрации неправды, не того. На кладбище есть такие могилы, разубранные с трогательной роскошью, кричащей и плачущей об «ушедших так рано»; могилы детей вечных трех, пяти лет… — живым родителям потребно додать ребенку все, что «не успели»… им только это и осталось — додарить… пусть только мрамором и бронзой, пусть только памяти, «душе». И как бы ни были чудовищны иные мраморные ангелы, которые уснули на надгробиях, будто упав блевать и вросши кудрявой головкой в мраморной кувшин, и как бы ни были безвкусно-безыскусны иные надписи, стихи, прощальные слова, понять, принять их можно: нет ничего в таких надгробиях и в воздухе над ними, помимо чистой боли и материнской несгибаемой, неутоленной и неутолимой потребности прижать к себе, вот и дотуда дотянувшись, до «души», помягче взбив перину «доченьке» из белого барашкового облака, «сыночку» землю сделав пухом.

А вот со взрослыми у взрослых начинался торг, соревнование друг с другом. Как будто каждый только для того и жил, чтоб заработать, заслужить себе надгробие. Вот накопить достаточно и вбухать — в барельеф, в бюст в натуральную величину, такой, как будто пригласили антрополога Герасимова снять мерки с легендарной личности и воссоздать с фотографическою точностью. Как жил кто, так и умирал. Как будто мраморное мясо швырялось в мясорубку, в пасть, как будто и там, по ту сторону, можно было пограбить, утвердиться, возвыситься. Да, кроманьонцы верили всерьез, что надо положить покойнику с собой и острогу, и невод, и копье; что воин, царь и по ту сторону возляжет с женами и будет выезжать с любимым соколом охотиться, но там, тогда и вправду ни одной никчемной, бесполезной вещи не было и все существовало на уровне реальности. А мы-то что? У нас все было так, как если бы разъевшийся до сытой отрыжки человек, до «больше некуда», «уже не лезет»… никак не мог все отвалиться от стола и знал, что всего не сожрать, но силился доесть, умять в себе, вместить.

Потусторонняя вот эта алчность мертвецов, похожих на свои надгробия, разъяряла его. От всех дорогостоящих, роскошных потуг польстить уходящему, «сделать приятно» — причем из лучших побуждений, из любви — едва не выворачивало. Пожалуй, мать была права, что — церковь. Церковь равняла. Вернее, открывала слух, глаза на равенство, на суть и вещество происходящей перемены. «Распыленный миллионом мельчайших частиц», становишься условием голубой окраски неба и буйного роста прожорливой жадной травы…

Свеча дрожала в его ходящей ходуном руке и, казалось, трещала особенно громко, с какой-то особенно наглой звонкостью, будто подпаленные перья на горелке, в каком-то своем, не относящемся к течению отпевания, независимом времени. Будто он сам, Камлаев, воняющий поджаренной плотью, коптил и чадил сквозь свечу — не то чтобы вместилище греха, но более мертвый, чем все остальные, более мертвые, чем умерший отец. Ни страха, ни вины, ни боли он не чуял — лишь брошенность свою, вернее, замкнутость и отделенность от всего, со всеми вместе не могущий пребывать в реальности отцовской смерти, от которой он все же убежал, не захотев смотреть, — отсюда и была такая страшная разреженность его телесного состава и внутренняя дрожь, на первый взгляд, на ощупь самого себя необъяснимо-беспричинная. Нет, никогда еще его, Камлаева, настолько в мире не было, не содержалось.

Горячий воск стекал и капал на руку — почти не обжигал, почти что не давал почуять радость боли, признака жизни, достояния живого. То, что было отцом его, — с чеканным профилем, с массажным лоском гладко бритого лица, с красиво очерченным, нарисованным заново карандашом гримера глянцевитым ртом, с искусно восстановленным прижизненным и как бы юным, характерно округленным объемом щек — лежало подражательной копией в тяжелом лакированном гробу, мечтательно как будто улыбаясь вступившей в права смерти как заманчивой перспективе.

Специально будто постарались, твари!.. — чтоб смерть не была похожа на смерть: дотошно-мелочные все, погано-филигранные усилия гримера были направлены на то, чтоб обмануть, чтоб возвратить отцовскому лицу жизненный сок, который навсегда ушел из щек, из мышц… отцовскому прекрасному высокому лицу, что сделалось чище и строже, освободившись от кривящей мимики страдания и гнева, закостенело, затвердело, прояснело, навечно больше ничего из человеческого нашего не знача — лишь отражая внутреннее небо, высокий строй, исчерпанность предназначения… и надо было им придать ему вот эту гнусную мечтательность, смутную зыбь улыбки, вот это лживо-благостное, наносное приятие посмертного распада. Как будто нужно было им, чтоб он смотрел на все их лживыми, трусливо косящими глазами. Как будто посмотреть в лицо реальности никто из остававшихся не мог и все отводили глаза.

Прощались. Камлаев себя пересилил и мелко, как бы чуть не донеся бесчувственных ненужных губ, приложился к отцовскому лбу сразу следом за матерью…

Невесомый и прозрачный нестерпимо-синий монолит сиял и безудержная зелень расцветающих садов кипела.

Он подставил плечо, кумачовые подушки с золотыми профилями Ленина и рубиновыми звездами поплыли вслед за гробом, и мальчишка какой-то восхищенно смотрел на эту сброшенную орденскую чешую — лопоухий спиногрыз, не умевший отнестись к происходящему неискренне.

У главных ворот знаменитого московского большого города надгробий и крестов столпилось сотни две, не меньше, человек — совсем чужих, пришедших будто бы издалека, смиренных, немых, неподвижных, как челобитчики, будто крестьяне перед царским поездом…

Камлаев повел глазами по первому ряду — по головам с прямыми и косыми нерушимыми проборами, с зачесами вбок и назад, с бараньими кудряшками и одуванчиковым пухом, с витыми халами, бабеттами и конскими хвостами, с химической завивкой и лысым, как колено… по лицам, попытавшись кого-то опознать: кто это? зачем?.. И, наконец, постиг, в чем дело: не было тут среди всех этих разномастных голов ни одной, отцом не вскрытой, не просверленной, — это была отцова маленькая армия спасенных, которые не смели не прийти. Все лица походили друг на друга и были затрапезно-окаменело-буднично-непроницаемо-скучны — дождаться автобуса, конца рабочей пятницы и поехать домой, к борщу и футболу по ящику… но все же было что-то в них еще такое… так сразу слова не найти, не передать — не благодарность, не почтение, не признательность. Взгляд, обращенный внутрь, под своды черепа, будто с усилием нащупать что-то — будто то самое, что удалил пять лет тому назад или уже как четверть века у них из головы отец, что уже не давило, не тянуло свинцово на дно, отягощая вперевес, переворачивая вверх тормашками… что уже не вгоняло атмосферным столбом окончательно в землю.

Никто не притворялся среди них, никто не посмел нагрузить мимические мышцы ложным чувством, представлением, какое чувство должно им сейчас испытывать, — вот как отец не мог сверлить и резать понарошку, так и они сейчас все не могли изобразить что-либо — несли в себе, носили память об отце, как носит зверь под шкурой охотничью пулю. Она была, вот эта память об отце, не «светлой», не «вечной», нет, не «благодарной» — была, как боль, как рана, равной самой себе и проходила как рубец, ровно с такой же скоростью, с какой заживает. Иного караула, лучшего нельзя было желать, помыслить для отца, иного траурного марша, кроме молчания вот этих одинаковых и бесподобных, накормленных отцовской службой, прошедших через руки упрямо-непреклонного Варлама, отмеченных радением его…

Застучал молоток. Сноровисто и споро вбивали в крышку гвозди, как будто заколачивали ставни покидаемого дома. Как будто только этого глухого уничтожающего тона, которым отозвалось дерево на крепкие удары, не хватало, чтоб сдвинуть, выбить Эдисона из совершенного оцепенения. Какой-то дым, невесть откуда-то взявшийся, стал есть ему глаза. Когда он плакал? В пять лет, когда разбил башку о батарею и не от боли, а увидев залившую ладонь негаданную киноварь, от изумления, от открытия, что мы такие легкобьющиеся, ломкие — отец заштопал на нем кожу, как штопают башмак на сапожной колодке.

Вот лишь сейчас и вмазали ему, Камлаеву, по-настоящему: нет, не отца — его, его, Камлаева, сейчас не стало, настолько опустел, настолько освободился от отца, настолько их сейчас друг с другом не было. И как он хорошо и окончательно тут понял, физически, с жесткостью, всей кровеносной системой, от корней до кроны — что говорил отец ему тогда, в полубреду, в последний раз — про те его обоссанные светлые штанишки, и про железную дорогу, и про тот сигнал SOS, который, обмочившись, он, Камлаев, подавал. Так это было просто, что он не постигал, как раньше он мог этого не понимать. И так было страшно, что он уже не сможет рассказать отцу, как он хорошо, окончательно понял его. Могучий ток последних сил Камлаева-отца вошел в него, последняя капля упала, чтобы продолжить уже в сыне непрерывное, единое бессмертно-родовое бытие.

Концер