т для деревянных блоков, двух теноров, сопрано и органа
1
Хотелось непереносимо слышать Нину, и он набрал, не выдержав, домашний, сглотнул ком в горле, вытерпел треск коммутатора, скулящие гудки и слушал пыточную музыку для релаксации, пока на том конце не зашуршало и Нина не сказала «да» своим обыкновенным, царапнувшим мгновенным чудом узнавания и вместе с тем каким-то совершенно новым голосом, не то чтобы страдальческим, больным — пионерски-серьезным, пониженным так, будто боялась в доме кого-то разбудить, сбить с ритма чье-то, не свое, дыхание… что было странно: подруги у нее не ночевали никогда (неужто призвала теперь, чтобы излить?..), а для какой-то новой жизни прошло — в любой системе мер — конечно, слишком мало времени. Но это было так, как будто ей сейчас нельзя растрачивать бесцельно дыхание, голос, силы… будто и, верно, чей-то сон там берегла… чей? Чей? Сверкнула на мгновение догадка, уводящая его в знакомый ивантеевский детдом.
Повесив трубку, он восстановил вот этот тон — чего там ему сдуру примерещилось?… но нет, все верно: это не было усталостью, опустошенностью, отказом от приема пищи — скорее, наоборот, вот этот Нинин голос отзвучивал почти неуловимо каким-то обещанием, ожиданием будущего счастья. Камлаева швырнуло в сияние одеревенения: то дерево в Крыму, перед горой Сурб Хача, сухое, мертвое, глухое от корней до кроны — ублюдок, отщепенец, отринутый, засушенный, задушенный природой. И сухо, глухо, безответно стукнуло — топор о ствол, колода о колоду — прямо над ним, Камлаевым, в самой его, казалось, совершенно деревянной, полой голове, и будто вынули его, Камлаева, из мира, и будто жестким, от корней до кроны сотрясением мгновенно наступила, как на горло, уничтожающая личность тишина — навечной отменой дозволения на сотворение живого по подобию.
То, что осталось, уцелело в нем, то, что не выбили рефренами деревянных ударов, не знало собственного имени и не хотело умирать — таким, не прощенным, в молчании любви, в мертвящей тишине, оставленным без звука, без дыхания, без родственного отклика. С отнявшимся, отнятым слухом, лишившийся всех строев, всех координат, Камлаев мертво радовался этим безнадежным отрывистым ударам, которые, лишенные всех свойств, помимо обреченности на глухоту, ему теперь давали знание, какой он, чем он стал, вытверживали, промораживали до самой сердцевины, в которой еще теплилось и тщилось распрямиться что-то последнее живое, мычащая мольба о том, чтоб не оставили… идущие четырехкратными повторами удары — три низких и один высокий, как будто добивающий, вгоняющий по шляпку, по макушку — пронимали все жестче, насквозь, но его не меняли, не могли отделить от безразмерной всюдной немоты, в которую он был, как белемнит в породу, замурован.
Подобно немому на тонущей барже, закрытому в трюме, он мог лишь этим стуком звать на помощь, но он не судорожно бился в переборку при виде поднимавшейся воды — сухая вода уже заполнила объем, — послушно повторял вот эту аскетически простую формулу — четыре удара в рефрене с дроблением четвертого акцента на четыре единицы; четырехкратные повторы убывают с неумолимостью до одного. Единый Бог и те три ангела, в чьих образах явился Он бесплодной Сарре. Как будто вечный движитель включился в нем, работающий вхолостую; Камлаев так и просидел всю ночь перед раскрытым в пустоту окном, уже похожий на перетертую ту глину, которую никто не вызволит из остального праха, и так теперь и двигался, постукивая деревянными колодками, оповещая чистых и здоровых о своем приближении, — сам себе метроном, между ударами которого сыпуче проходила вечность. Только это осталось, соблазн взять скальпель и пинцет, которым вынимал из формалина кусочки музыкальных тканей и складывал в забавные мозаики, которые неплохо продавались — за деньги и «бессмертие», за звание последнего живого музыканта среди мертвых… этот соблазн ушел.
Про Сарру получилось бы смешно, невероятно, до надрыва живота. Вместо соития столетнего с такой же ветхой женой — экстаз единения шиза с порождением собственного больного сознания. Немного поглядел во тьме и тишине на язычок свечи, услышал «голоса» — и сохлое, морщинистое тело отцветшей, выпитой старухи натянулось, окрепло и помолодело, седое, мертвое живым и плодным стало, призрел, как говорил, и сделал, как сказал; налились никогда никого не кормившие груди, засочилась зеленая свежая кровь из порезов на жестком стволе, и живот отвердел, округлился и выпер в реальность — приматом совершенной, неколебимой веры над доводами трезвого рассудка, — рос, рос неудержимо, переполняя жалкую, слепую, дряхлую шизофреничку благодарностью, и боль скрутила там внизу, и схватки начались у неспособной отличить самовнушенные признаки беременности от того, что слупила вчера, что не усвоилось в раздутом животе, и разродилась, вытолкнула, выпустила, да, но только по какой трубе, что там за лужа, что за вонь? Почему не кричит никто, а? Негодующе, чисто, призывно, ликующе? Что там такое из нее, будто из пушки, вылетело, а? У-ха-ха-ха-ха! У-хи-хи-хи-хи-хи!..
Кружил вокруг да около их дома, бывшего собственного, общего, то на машине, то пешком — пугаясь затянуть петлю одной и той же траектории на шее, приблизиться и показаться на глаза; металл и пластик кравшейся по Бронным улицам машины надежно скрывали замороженный сгусток вины; четырехкратные повторы неумолимо убывали до одного, как бы последнего, и получалось уже что-то вроде нищей, жалкой уже-не-музыки, которая непобедимо вдавливала бессильно-голого, немого человека в его же собственную нутряную бедность.
«Любая, в сущности, могильная плита покажется вам «пухом» и триумфом нормативной композиции в сравнении с «Sarah was ninety years». Ничто не обеспечит вам «комфортного» пребывания в нежащем, расслабляющем «здесь и сейчас», никто не предложит начертания янтры для вызова к жизни потока звучания. Рука сама потянется перетащить «застрявший» бегунок «туда, где все начнется». Но ничего не начинается. В лесу раздается все тот же топор дровосека. Все та же безысходная и неизбывная трехсотпроцентно-концентрированная «бедность». Сухими деревянными акцентами артикулируется не столько невозможность создания музыкального произведения в классическом смысле, сколь глухота любого божества, в магическое поле которого мог бы попасть человек. И это не радость смерти, а безутешность женщины, узнавшей, что у нее никогда не будет ребенка».
2
Остановившись наконец у самой своей многоэтажки — одна из множества в Москве представительных черных машин, — он выследил, не убежал, не скрылся до совершения преступления, остался посмотреть на очерк Нининой фигуры, сандалии, щиколотки, колени, клетчатое платье с высокой талией… почуять всю ее как бьющееся птичье крыло, неожиданно сильное, еще и потому, что страшно сжать сильнее, навредить… ежиный пятачок на кончике тонкого носа, высокомерно-близорукие глаза, которые не дарят никому из дышащих живых существ задержки образа в зрачках; подглазья, веки припухли, лицо осунулось, поблекло, потемнело. Он ждал оцепенения, ушибленности, горечи, но было в ней сейчас не только это: в лице — за деловитой миной сговора с таксистом — творилось что-то непонятное, нежданное, необъяснимое — такая осторожность, бережность, такая понимающая нежность, которые доступны только человеку, который не один, который отвечает за кого-то, еще более слабого, чем сам он, беззащитный и потерянный.
Он ничего не понимал, не то тут что-то сделалось со временем — что это за такое Future in the Past? Вот это Нинино лицо с тревожно сведенными бровями, с решительно поджатыми губами — лицо пионерки, отличницы, что едет сразиться за честь родной школы, — Камлаева вернуло, опрокинуло в давно минувшее, отчалившее прошлое, в котором они вместе, еще не зная ни о чем, не зная, что их ждет, готовились к ребенку… когда она уже не расставалась с этим хитрым тестером, как диабетик с инсулиновыми шприцами, как гипертоники с прибором для измерения давления, когда она уже с какой-то неживой яростью тянула его в койку, как на работу, как в забой, по боевой тревоге будто, поскольку нужно было сделать все «сейчас», во время действия введенных стимуляторов, не раньше и не позже… когда ее черты вдруг искажались неотступным требованием, уже и неясно к кому обращенным — к нему, Камлаеву, который безотказно делал свое дело, к природе, к собственному телу, которое упрямо не хотело стать вместилищем для новой жизни.
Но это же кончилось, было и кончилось — это тогда, в невозвратимом, сгинувшем вчера она непримиримо враждовала с собственным нутром, а что сейчас, сейчас? Такое чувство: продолжала ту же самую работу и в то же время будто у нее уже сбылось — мгновение-другое он даже не сопротивлялся помешательству, такая стойкая, живая, неослабная тревога была в родных чертах — сосредоточенная там, внизу, под сердцем, в самой сути. Хрен с ним, Камлаевым, отброшен за ненадобностью, да, — уже не жена ему, Нина в себе растила «это», берегла, уже себя на пробу «этому» передавала.
Потом включил мозги: ну, значит, все-таки Ивантеевка, детдом, решилась, долго примерялась, и вот созрело, прорвалось, уже необходимость подступила — чтобы не быть одной, чтобы заполнить пустоту… его, Камлаева, теперь можно не спрашивать: кого он хочет и кого не хочет, свою кровь — не свою.
Другого объяснения он не находил — и это-то ему казалось недостаточным: ну, в самом деле ну не так же сразу — сперва погоревать, немного подождать, пока затянется то, что осталось от него, Камлаева, — после семи лет жизни как-никак, — а после уже брать казенное дите на прокормление материнской любовью. Но что бы ни было — эхо отрывистых ударов уже не исчезало без следа, не пропадало в стылой пустоте, как будто что-то обещало… нет, не ему, Камлаеву, но в самой мертвой стыни обессмысленного мира почти неуловимо, еле-еле затеплилось немое обещание, будто сама природа вспомнила о Промысле, о самом первом в списке снизошедших дозволений — давать прирост живого, сеять семя, плодоносить, производить потомство по роду своему.
Жена уже скользнула, скрылась в поданном такси, водила вырулил и вдарил по газам, оставив Эдисона наедине с неумолкавшим деревянным метрономом; прошли своим порядком, убыв до одного, повторы деревянных блоков, и в распахнувшейся, как в первый и последний раз, для слуха тишине с усилием разомкнул певец запекшиеся губы, выталкивая мягкотерпеливое моление о даровании живой воды, о дозволении на материнскую работу. В даль себя выдыхая, к горизонту, к зениту. Руководясь числом, делением четверки на единицу и Святую Троицу, чтобы не потеряться в бескоординатной пустоте, не нарушая изначальной формулы и набирая высоту повторами одних и тех же четырех простых и строгих гамм, настойчивых без яростного требования справедливости, смиренных безо лживо-благостной покорности.
Мерцание одинокого сопрано не крепло и не убывало, способное, казалось, вечно оставаться на грани тишины и пения, и тишина в просветах меж ударами теперь была как ждущая дождя сухая ноздреватая земля, которая хотела — только б дали напитаться — неутомимо и привычно отдавать корням питающую ласку.
Затягиваясь новой, преображенной тишиной и не пугаясь, когда женский голос замолкал надолго, Камлаев никого не торопил, довольствовался скудостью первичных интервалов и медленным, по четырем ступеням гаммы, восхождением, в одно и то же время мучительно-тяжелым, с преодолением кислородного напора далекого высокогорья, и безусильно-невесомым, как воспарение на чужом крыле. Ломающая трудность восхождения плющила нутро, равнялась степени твоей, теперь открывшейся, нечистоты, но вдруг душа свободно отлетала с губ, свободно длилась вослед тому, о чем просила.
Уже смеркалось, машины, текшие по светлому, как днем, проспекту, рычали, бухали басами, но он, Камлаев, двигался будто по узкому каналу, в своем отдельном времени — на одинокий строгий голос женского упрямо-терпеливого, отважного, не обладавшего уже будто свободой воли человека, до той поры, пока не растворился совершенно в чужом, за неимением своего, доверии Промыслу, пока его не вознесло над городом, над черной рекой, над высотками — туда, где женский голос был упрочен не то чтоб прорвой согласных голосов, твердящих те же гаммы, но будто мощно-величавым и не имеющим названия и подобия дыханием, которое для человека было тем же самым, что и дыхание матери для плода, спящего в утробе.