Проводник электричества — страница 33 из 37

1

Она себе не запрещала, не гнала вот это чувство совершенного освобождения, опустошенности, похожей на свободу, и даже злобно растравляла его в себе: ну вот и хорошо, что ничего не жалко и ни за что не больно, ну вот и хорошо, что можно теперь не просыпаться среди ночи, как будто кто-то растолкал тебя, схватил за шиворот и выволок на беспощадный свет: смотрите, вот она, пустая, — позор и наказание мужа своего.

Теперь никому ничего не должна, теперь никто не требует упорно, неотступно: думай, ищи, что можно еще сделать, какие есть еще возможности, врачи… что можно сделать, чтобы ваше с ним объятие не распалось, чтоб в вашем цельном организме, помимо общих сердца, легких, возникла новая двухклеточная жизнь — вещественность и сущность, доказательство любви, дающее неистребимый смысл и без которого все расползается, трещит по швам, кончается… у миллионов — нет, а вот у вас кончается. Вот в этом все и дело: как надо, они не могли (она не могла), а как могли, так им не надо было (ему, Камлаеву, не надо); все остальное — умножение непонимания, рост тяги к молодым девчонкам с глазами изумленного ребенка и маткой, яичниками, женскими, работающими, как швейцарские часы, — было лишь делом времени, и время настало. А впрочем, он стал ей чужим не из-за этого: если б ушел к здоровой, плодной, она бы приняла, перетерпела, отпустила, но выходило, что ему вообще все стало фиолетово — любая целиком, всерьез, переходящая в единую живую непрерывность близость, плод от кого бы то ни было; он этого уже не мог, как обессилевший паскудный старичок, — душой не мог, а ведь она так верила в его, камлаевскую, душу.

Сперва контакта не было даже с самой собой, с собственным телом. Или, наверное, так: одним лишь телом она и была первые дни — так, видимо, растение или камень не могут возразить против своей природы, вполне довольствуясь отпущенной ничтожной, минусовой степенью самосознания, бесконечно далекого от мышления приматов. Вот так и жить, пойти возвратной дорогой к тихой жизни растения; пять дней провалялась в постели, забившись головой в угол между кроватной спинкой и холодной стеной, но вдруг очнулась, спохватилась подневольно: жизнелюбие тела сильнее жизнелюбия ума… тугое, жадное, безмозглое, плюет каждой своей каплей на «не хочу», «не буду», «некуда жить» души, на «не пригодна ни на что» рассудка. «Корми меня», «нежь меня» — пусть от распада тебя удерживает только энергия слепого вожделения, но голос этот властен, из этой вот воды на 90 % ты и состоишь.

Неделя, другая… — она отважилась взглянуть на саму себя, встать перед зеркалом, и маятник неуправляемо качнулся к самодовольству, самолюбованию. Ничто никуда не девалось. А что? Стать ненадолго дура дурой. Воспрянуть. Лечить себя едва ли не в строгом соответствии с рецептами из позитивных руководств для одноклеточных: «развеяться», «устроить терапию шопингом», — сейчас ее вывернет, — «новые туфли — новая жизнь». Что там еще? «Флирт»? Ой-ёё, держите меня за ноги, — мужчины пялятся и содрогаются, украдкой обреченно взглядывают, осознавая неспособность дотянуться, и исчезают, прекращают быть, когда застанешь их с поличным; запястья, плечи, ляжки, щиколотки, все вместе — глаз не оторвать… ну-ка где тут у нас крупная рыба? Подвиньтесь, убогие, — вас уже нет, с такими мордами и вкусами с протянутой рукой на Ленинградке стоять надо, деточки, а не охотиться на мужа в «Ритце Карлтоне».

Кивнула официанту милостиво. Пусть принесут сашими с козьим сыром, колбаску из морского гребешка или кальмаровые кольца с красной икрой, или лосося гриль с гуакомоле, или, быть может… да хоть пармской ветчины с мелоном… не все ли ей равно, что впихивать в себя, в каком порядке и в каких соединениях?.. пусть принесут ей водки с лаймом и пусть официант не смотрит такими странными глазами на нее. А вот и рыба приплыла… ну то есть как — рыбешка… это смотря, в какой системе мер оценивать, по «форбсовской» шкале или по блядской… невозмутимо-властный, свежезагорелый, с брюс-уиллисовской лысиной, с рельефной мужественной мордой — такой немного мальчиковой, — с татарским луком чувственно изогнутой губы, как бы всегда смеющийся, даже если предельно серьезен, с нахальными глазами, с выражением нескромного вопроса… тут есть еще одно блевотное — «типаж»… как ты без этого всего жила? Как этим могут жить другие, «типажами»?.. сгодится на «клин клином», сказала себе с хохотом.

Сейчас займет соседний столик, усядется к ней боком, давно уверовав в неотразимость своего прищура, следя за нею неотрывно боковым, потом — ла-ла, бла-бла, простите, я понимаю, что еда — процесс интимный, не хочется мешать, вы, кстати, замечали, что жующий человек всегда немножечко смешон?.. кстати, в постели человек еще смешнее… а вы не боитесь казаться смешной? — он у Камлаева уроки, что ли, брал, способный троечник?

«Давайте путешествовать по винным картам вместе» — ой-ёё, лишь бы не прыснуть ей, куском не подавиться, не разразиться злым и жестким смехом — удержать окаменелую улыбку… как это все дешево… она затянулась — такая мерзость закружила, такая это невообразимая эссенция была из тлеющих тряпок и потных носков, а не «Вирджиния» с «Кавендишем»… что с ней такое? Что у нее с рецепторами вкуса, обоняния? Что это за отравленность такая, чем?.. Камлаев, отвяжись, изыди, дай мне пожить, почуять запахи и вкус.

«…Разрыв не происходит безболезненно, я понимаю, да, сначала кажется: такая рана никогда не зарубцуется…» — узнал, скотина! Неужто до такой все степени написано на морде у нее, что можно читать ее, Нину, как детскую книжку-раскраску? Доволен: попал, вскрыл гнойник. Блудливо улыбается: затянул в свои сети очередную «ищущую утешения». Хотела совсем дурочкой, — ну что же, получай. Как он паскуден со своими прописями, с убогими тестами, при помощи которых надеется ее, вот Нину, препарировать. — «Но, как сказал Патрик Зюскинд, время сметает все…» — ой, мама родная, какой же образцово-правильный, беспримесный мудак — таких необходимо расстреливать на месте во имя человеколюбия и жизни новых поколений на Земле — ничего своего, все из общей кормушки.

Вдруг передернуло: насколько же его словами она сейчас, камлаевскими, говорила, насколько же его глазами, Эдисона, смотрела вот на «этого». Камлаев Ниной смеялся, Камлаев Ниной выносил свои приговоры. Невозможно сделать и шага, чтоб в него не уткнуться, ох, как же он назойливо всепроникающ, вот нет его, вот все равно что умер — больше не хочу; застигла вдруг себя на том, поймала, уличила, что вот она живет и будто копит про запас все лица, все слова, как будто собираясь рассказать ему, Камлаеву, об этих лицах завтра и — вместе — хохотать над всем, что не они, что не заключено надежно в их общую раковину.

Порой начинает ныть, порой кончается как будто действие немящей заморозки, и продолжаешь жить тем общим вашим счастьем, той общей вашей правдой, на которую уже не опереться, как на фантом утраченной конечности, и как в кошмарном детском сне пытаешься вцепиться в поручень — вскочить на подножку, спастись от преследователей, — а нечем ухватиться, нечем, и сон все продолжается, оборванное чувство растет в пустоту. Наверное, после стольких лет тяжелой формы камлаево-ависимости само ее нутро бессмысленно теперь сопротивлялось бесповоротно-яростной попытке купить себе новые туфли и начать себе новую жизнь.

Она немного потерпела с прямой спиной, окаменелой улыбкой и с нескрываемой учтивой гадливостью сослалась на «прости, пора с тобой кончать»; едва собой командуя, пространством, пустившимся в мерный вращательный танец, ввалилась в туалет, кусая губы, втыкая ноготь — так, как в детстве учила мама, — меж большим и указательным, ментоловый, эфирный холод чуя, стянувший череп… схватилась за сияющий смеситель, чтобы устоять, и в нежно-жильчатую мраморную раковину ее стошнило всем сегодняшним: лососем гриль, морскими гребешками, французской булкой, водкой с лаймом, Аркадием с подобранным с помойки сборником великих афоризмов… да, видно, ей пока не стоит начинать… курить.

2

Плохо, что никого. Не к кому прислониться. Даже к маме, тем более к маме. За семь лет сплошной жизни они с Камлаевым сумели всех железно убедить, что их общая жизнь — навсегда; вот они влезли в твердую, непроницаемую раковину, и стало ясно, что не расколоть, не расшибить извне и изнутри не подточить ни едкой кислотой обид, ни приторной сладостью соблазнов… какие могут быть соблазны, когда внутри уже есть все и каждый день все время крутят новое кино, вот как-то у него, у них так получается?

Сама бездетность их всем представлялась, скорее, связующей, скрепляющей данностью, нежели отчуждающей, разъединяющей, ведущей каждого туда, где нет виновника беды и обвинителя в беде, и такой прочной, наивной, нерассуждающей была вот эта вера близких в них, в то, что исправят, переломят, переборют… нет, не могла она сейчас смотреть в глаза родных: поделишься — самой еще поганей станет. Нет, мама не должна об этом знать, нельзя разрушить ее веру и покой; она вообще считала так: родители должны о взрослых детях знать одно хорошее, а дети, наоборот, — о предках все; это естественное перераспределение тревог и страхов в пользу сильного; сперва они трясутся за тебя пол твоей жизни, потом приходит очередь твоя трястись за них, слабеющих, болеющих.

«Нет, мам, ну совершенно он сейчас не может. Работа, да, зовут в Германию. Ну, куда я поеду, если ты заболела? Да нет, ну что ты? Отлично себя чувствую. Что голос? Голос как голос. Голос спросонья. Что кровь? Сдаю раз в месяц. Мне привезти тебе и показать анализы? В пределах нормы. Безо всяких дураков».

Мать позвонила, позвала на дачу — помочь с разраставшимся, дичающим садом; конечно, все поймет, увидит, заподозрит, начнет расспросы, что и как могло такое с ними быть; ее не обманешь. Но ехать надо; решила, лучше будет ей на электричке за город, чтоб не ползти в пятничных пробках по духоте, в чаду: состав полупустой, все окна опущены, тугой волной бьет в лицо, ерошит волосы спасительный ветер, плывут бетонные заборы с наскальной живописью рубежа столетий: секс и политика остались главным содержанием рукописных объявлений: за «Банду Ельцина под суд!» и «Путин с нами!» — аршинные цифры телефонов бесплатных малолетних давалок, вслед за призывом «ЕШЬ БОГАТЫХ!» на метров двадцать протянулась подростковая Песнь Песней: «НАТА ЛАВРОВА! Я ЛЮБЛЮ ТЕБЯ! ОЛЕГ! 25.VI.20…» и просвистела, сгинула.

Плохо, что никого. Таких подруг, чтоб шерочка с машерочкой, чтоб плакать, обнявшись, перед двумя опорожненными бутылками сладкого вермута, у Нины не было… наверное, никогда, даже в том нежном возрасте, когда ну как-то принято группироваться по двое… причину сейчас устанавливать лень… да и какие тут причины, когда чванливой чистоплюйке Нине неотвратимо доставалось все — отборнейший Угланов, хозяин заводов, нефтей, пароходов, а остальным — все остальное? А у самой нужды такой не возникало, хватало мужчины; мужчины были ей и мужем, и отцом, всем вместе взятым; до них — только детство, после них — отползем и узнаем. Вот разве только Леля Ордынская-Камлаева — с ней было просто и тепло, без всяких задних мыслей, подначек, подковырок («У нас с тобой, Нин, отборные мужчины, а все отборные, они тяжелые, среди отборных легких не бывает. Да ну и что? Ты знаешь, да, эмблему — чаша со змеей? Нет, никакой не символ медицины, на самом деле это про меня. Обвиться накрепко вокруг мужчины и все сцедить ему из пасти. Яд тоже иногда, но смысл в чем, ведь ясно. Только, конечно, чтобы медом было мне намазано, ну, то есть таким вот медом, что сразу чувство безошибочное — твой»).

Но Леля сейчас была далеко, а к Эдисону — слишком близко. Да нет, не на сторону брата она — на сторону все той же общей жизни Камлаева и Нины встанет, не захочет поверить, что теперь они врозь.

3

На следующее утро вдруг так опять скрутило, что хорошо, что дело было в ванной, раковина рядом, пришлось вцепиться в кромку обеими руками. И вывернуло. Что это? Откуда? Зачем? Почему? Сто лет такого не было. И легче не становится, пройдет и вдруг опять. Уже не до шуточек. Про абстиненцию, зависимость от Эдисона и так далее. Бог знает что такое. И так это похоже было… дура, ты кем становишься? Шизофреничкой? Ты будто тот дебил в трамвае, помнишь, несчастный, обделенный в глазах всех пассажиров, сам для себя, в своем отъединенном зачаточном сознании командующий «ключ на старт» и превращающий трамвай в ракету, в вертолет — брызжет слюной, урчит, курлычет, трясет огромной головой, вращает жалкими глазищами, пустым белком глядящими вовне, ведет свою чудо-машину, и лопастями хлопает над непомерной бедной головой геликоптер. Что ты такое там почуяла?

Настолько крепко мысль ее застряла на врачебном приговоре, проштемпелеванном гербами крупнейших клиник и непререкаемых авторитетов, настолько хорошо ей объяснили все профессора насчет недостаточности, что ничего уже пошевелиться не могло под спудом безжалостного знания.

Прошли те времена, когда она была готова принимать за колокольный звон ничтожную задержку, малейший признак, прошли те времена, когда страдала от силы своего внушения и каждый день ее почти что ритуально начинался с убеждения себя, что вот сегодня невесть какая уже по счету яйцеклетка останется живой, дождется… Нет, прекратила этой дурью маяться, жить этим представлением, что многократные повторы одних и тех же жалких, бедных слов о самом важном, чаемом ей в самом деле принесут, помогут, немое говорение перейдет в материальную неодолимую всепобеждающую силу, которая пробьет «жестокую действительность», уже сказавшую, что рыбы скорее запоют, нежели безнадежная пустая пациентка понесет.

Да и откуда, Господи, откуда? Когда они последний раз с Камлаевым?.. ах, вот когда они последний раз с Камлаевым… не смей считать дни, идиотка, забудь, заткните ей рот кто-нибудь с ее полоумным «все сходится»… да, та последняя его потуга залюбить, зацеловать — конвульсии, не помогло, вслед за иллюзией сращенности мгновенно накатило опустошающее чувство расстояния, которое не делось никуда — только убийственно, погано возросло, уже непобедимое телесной близостью, хоть ты на что ее помножь — на жалость, на отчаяние… да и зачем теперь об этом?.. Да что ж ты дура-то такая? Давай тогда набросься на селедку с огурцами, давай тогда себе придумай следствие и выведи его из нереальной, несуществующей причины: пусть ветер дует, потому что деревья качаются. Давай съезжай с катушек в одиночку, и щупай грудь, и слушай свой живот, вон можешь в консультацию помчаться — себя показать и людей насмешить, а то им скучно там: идут все сплошь психически здоровые, а тут такой концерт, сеанс самовнушения, огнепоклонница, дикарка, которая живет в святом, неколебимом убеждении, что надо только щелкой прижаться к волшебному дуплу, вдохнуть и не дышать — готово, одевайся.

Не говоря ни слова матери — зачем пугать? Зачем кричать «Волк! Волк!»? — она поехала к Татьяне в клинику все рассказать и показаться: так чувствует себя, наверное, рыба, которая не знает, что с ней будет — отпустят сейчас в родную стихию или, схватив привычной крепкой резиновой рукой, сломают тесаком хребет. «Ну что же ты как девочка пятнадцатилетняя? «Что это»? То это! Когда ты со своим была в последний раз? Да и чего мы будем сейчас с тобой гадать? Прямо сейчас пойдем и все узнаем точно».

Впилась, пила с немолодого жесткого, спокойно-вердого лица заслуженной врачихи, которое пугающе не выражало ничего, кроме великой будничной привычки прикасаться изо дня в день к упругим или вялым женским складкам, к синюшным или розоватым слизистым и безошибочной ощупью определять срок счастья или меру горя дочерей человеческих.

«Вы только не спешите радоваться, Нина Александровна, как будто это уже все… попробуйте меня сейчас внимательно дослушать: беременность вам предстоит, вы сами должны прекрасно понимать, весьма и весьма непростая…»

Она уже не слышала, конечно, больше ничего: будто вся та вода, что рыба должна пропустить сквозь жабры за жизнь, горячий, рвущий ток любви и боли омыл, промыл немую душу — освобождением, дарованием, родная вольная стихия взяла к себе, изнеживая жутко и в то же время исполняя ясной силы совершенного и непрерывного повиновения тому, кто в ней противоправно, высшей правдой, божественным соизволением возник… вот истина была, которую никто не свергнет, — что не одна теперь и никогда одна не будет: как вот она по-матерински отвечает каждое мгновение за эту виноградину, горошину внутри, так и за нею каждое мгновение по-матерински кто-то сверху следит и бережет… вот эта сила, благодать, в которую она, как в шар, в утробу из голубого воздуха и солнечного света надежно навсегда заключена.

«Я не хочу пугать вас, Нина, но трудности с вынашиванием будут. Вы в коноваловском все это время наблюдались, там вас вели, смотрю», — листала врач страницы ее истории болезни и понимающе потряхивала головой.

Да нет, не там, а ТАМ ее вели! — хотелось ей сказать уже с какой-то самодовольно-горделивой, торжествующей улыбкой, с вот «нате — получите!» всем тем, кто говорил, что невозможно, гонял ее из Вены в Тель-Авив, из Тель-Авива в Берн, из Берна под крыло тому, кто состоит из звезд и облаков, ибо нельзя увидеть нам того лица.

«Вот и езжайте в коноваловский теперь — врачи там замечательные, лучшие, да вы и сами знаете, что если есть возможность при вашем состоянии здоровья, то лучше к ним, туда, как раз когда такой нелегкий случай, как у вас», — сказала врач с каким-то непонятным удовлетворением.

«А что со мной сейчас такого?» — с какой-то детской запальчивостью даже воскликнула она, будто теперь, когда дано, даровано, уже не может быть с ней ничего худого.

«Послушай меня, девочка, ты что, от счастья понимания лишилась? У тебя изначально была серьезная, ты вспомни на минуту, патология, которая тебе мешала забеременеть. И что же ты считаешь, что сейчас должно все заработать, как часы? Так не бывает. Наоборот, сейчас твой организм начнет отчаянно сопротивляться… да, да, наоборот, все сделает, чтобы не дать нормально развиваться плоду… он у тебя не хочет, организм, он не готов, может не справиться… То, то я говорю. Что есть. Свои законы у природы, и с точки зрения природы твоя беременность — ошибка, да, ошибка, и природа все сделает, чтобы эту ошибку исправить, да, так, увы, без всяких с тобой наших «хочу» и «не хочу», — прошелестела, прошипела, показалось, с каким-то даже наслаждением — подобострастно будто присоединившись к безличной темной силе, чья вековечная подспудная давильня определяет логику любой из наших жизней, развитие и рост детеныша в утробе; холодно-точные и низко-мелочные, будто программы бухучета, вот эти механизмы регуляции заставят расплатиться каждого в свой срок сполна по ДНК-кредитам, тарифам гормональной терапии, завышенным бездумно показателям врожденных патологий, бесплодия и смертности.

Но только как же ей смешна была теперь, какой ничтожной, бессильной повредить ей, Нине, представлялась вся эта инженерия, вся злая совокупность азбучных молекул, державшая ее так долго пустой и негодной для любви. Безжалостный машинный выбраковочный вот этот цех, в котором сильных и здоровых отделяют от слабых и больных, теперь уже преображен был, насквозь просвечен горячим светом свыше и приведен к иному, настоящему, порядку — при котором и слабому найдется утешение, и эта вера ей была сейчас как теплый мамин бок, в который утыкаешься с разбега, с такой же простотой, с таким же совершенным знанием о родительском всесилии.

Она кивала для порядка, как кивают пристрастному экзаменатору, когда рука того уже играет развинченной ручкой над раскрытой зачеткой, и фиолетово уже, что он там в ней поставит — «отл.» или «хор.», сейчас отпустит, главное, навстречу солнцу, ветру, пьянящим запахам оттаявшей земли, сейчас ты побежишь по лестнице, будто летя с горы в бескрайнюю страну каникул, бесстыдства, лета, сумасбродств… Да-да, конечно, обязательно, сегодня же, сейчас же все анализы, она все понимает, да… когда так долго ждешь, отчаявшись дождаться, то надо быть предельно сосредоточенной, серьезной, осторожной, каждая мелочь тут важна действительно — кто ж спорит? Она сама потребует, чтоб положили ее на сохранение с первых дней, не отходили, бдили, чтоб каждое мгновение под присмотром.

Нет, почему же эта женщина так с нею неприязненно-строга, так, будто ей не хочется признать и согласиться с тем, что все у Нины получилось, будто не хочется признать, что все они, врачи, с их знанием — ничто, что та машинная организованность, безличность, которые они напрасно поспешили приписать природе, есть только жалкая на самом деле часть верховного закона, лишь будто масляная пленка на воде, ничтожный слой, в котором обитают жалкие мальки, а есть еще глубоководье, недосягаемое дно… «Нет, почему она такая злая, эта Ангелина? Может, сама бездетная, — подумала тут Нина мстительно, злорадно, — вот ей теперь и важно, чтоб и у других ни у кого не получилось?»

Так Нина стала целокупно, обыденно нужна горошине, плоду, так это было много ей — больше, чем все, что это счастье в ней не умещалось, просилось быть рассказанным, чтоб каждый мог услышать и вместе с нею восхититься, восторжествовать. Она насилу удержалась от того, чтоб чмокнуть в лобик сосредоточенного сумрачного мальчика, который вел по лавке свой военный пятнистый грузовик, со звукоподражанием мощному мотору умело объезжая мины из приклеенной засохшей жвачки и в управляемом заносе избегая падения в заплеванную пропасть; шла и вдыхала, будто полоумная, бензиновую вонь автозаправочных колонок и запахи мурлыкавших моторами машин… что там за бред несла врачиха? Что организм начнет сопротивляться, не принимать, отталкивать… вот тварь! Это каким же мозгом надо обладать, чтобы вообразить такое? Ее ребенку, крохе всего-то семь недель, а он уже всецело подчинил ее себе и управляет ее телом, обонянием, слухом, внушает ей желания и убивает начисто все страхи… да в ней, Нине, найдется разве хоть частичка, которая сумеет и посмеет его не захотеть, ему не подчиниться?

Доехала до дома, и накатило, опрокинулось, накрыло — необъяснимый страх: вдруг поняла, что так хорошо быть не может, слишком огромным было счастье, чтобы оказаться окончательной правдой. Другая правда ей открылась — что может каждую секунду случиться что-то, и это что-то у нее отнимет плод: случайный чих, заразный кашель, ступенька, о которую споткнется, врачебная ошибка, нечаянно занесенный при заборе крови вирус, питьевая вода, приобретенная в ближайшем супермаркете, глазливая цыганка, которая, не выклянчив, не вырвав подаяние, ей, Нине, плюнет в спину, проклянет, и захотелось как-то защититься, закрыть живот свой еще плоский совершенно… нет, никогда еще она настолько не была одна, настолько слабой, уязвимой, проницаемой, и никогда еще реальность не представлялась ей такой враждебной… да и не в этом даже было дело, не во внешнем мире, а в том, что самая серьезная угроза таилась в ней самой, она сама и вправду, всем составом, была вот этой главной угрозой.

Смысл сказанного умной, строгой врачихой дошел, вполз в душу, разбежался волной мышечного сокращения, кипящим холодом, ломающим ознобом: что ее собственное тело — главный для ребенка враг, что плод и в самом деле заключен не в безмятежный берегущий космос, а во враждебную среду; там, в матке, в эту самую минуту творится между плодом и лживо-бережной средой непримиримая, дотошно-мелочная, жуткая борьба, в одно и то же время естественный и мерзкий торг за каждую новую клеточку. От Нины, молодой, здоровой, сильной только внешне, на самом деле не зависит вообще, сумеет ли зародыш уцепиться за стенку матки, удержаться в ней; ничтожно маленький и слабый, он был один, она ему не помогала.

Она не понимала: как, где это видано, чтоб женщина и плод вступали друг с дружкой в смертельную вражду?.. но уже подключился ко внутренним коммуникациям, ведущим от коры на глубину, какой-то беспощадно-рациональный, трезво — бесчувственный двойник, который говорил, что только так и может быть — с ее больничной картой, с ее «ни разу не рожала», в ее тридцать три года. Нужно было собраться и ехать в коноваловский центр репродукции — федеральную Мекку бездетных супружеских пар и «тяжелых» беременных женщин; сил совершенно у нее не оставалось — только на то, чтобы подняться в лифте уже не домой и провалиться в сон, избавившись от этой съедающей тебя живьем паскудной беззащитности, от этой легковесности, прозрачности своей… отяжелеть, набраться минимальных сил, рассудочности, трезвости, терпения. Перестать разрываться между потребностью немедля поделиться с ближними и суеверным страхом, представлением, что только чудо назовешь по имени, как чудо пропадет. Не получалось быть ни современной, ни трезвой, ни «интеллигентной» — страх слишком древний, идущий будто бы из-под земли, из тех времен, когда все люди приходились друг другу родными по крови, схватил за горло, за живот.

Ой, мамочки, как тяжелеет голова и ничего не видишь, лишь бы дотащиться… нет, надо маму, человека на всякий случай, нет, одной нельзя… как будто пальцами на веки кто-то, на виски… спустив к ногам, перешагнув шуршащий ком, она легла ничком и обняла подушку… Таких на ее долю мучительно-бредовых сновидений еще не выпадало: шли чередом кощунственные мерзости, которым не могла найти названия; будто частицы, составные элементы самой нечистой крови — зазубренные диски, прожорливые черви, рогатые тельца — атаковали полчищем ее огнем охваченную матку, то вдруг приснилось, будто у нее уже раскрылось и плод скользнул и выпал — все! пуста! Забрали запросто, не дав и пискнуть… она усилилась проснуться, вырваться из этой мертвящей трясины, из клеевой массы без дна, но сон не отпустил, не разомкнул зубов — глухая липкая воронка безбожной круговерти заглатывала звуки, запахи, всю жизнь.

Хоть кто-нибудь пускай, любой прижмет к себе, затиснет, даст знание, что ты не одна, что ты ему нужна, как маме. Куда-то ушла вся радость подчинения вышней воле, которая не причинит вреда, которая закроет, защитит; мгновенно схлопнулось открывшееся ей пространство неистощимой материнской ласки и заботы… не может быть, чтобы так стало пусто, Боже, — помоги.

4

Когда проснулась, поняла обратным слухом, что ночью страх, удушливая мерзость отступили — будто ее услышали, освободили. Не то чтоб совершенное успокоение она наутро обрела — нет, было далеко до совершенного, — но будто кто-то ей сказал: ну а чего же ты хотела? Разрезания ленточки? Горячего, с доставкой на дом счастья? Примите жаркий одеяльный сверток, распишитесь? Бойся, терпи — это теперь твое. Дано «в комплекте», неотделимой частью состояния, о котором просила. Спасибо надо говорить за этот страх. Страх — значит, не пустая. Пусть не кончается и не кончается, пусть будет за кого бояться. И совершенно ни к чему такая амплитуда колебаний — из оглушительного счастья в душевнобольное отчаяние, и так без конца. Зачем, когда лишь то и ясно, что предстоит усильная работа — передавать себя, кормить, — и ничего другого знать тебе и не положено? Тебя уже не бросили, тебя уже впустили.

Была некая сила, в которую она всегда свободно, крепко верила — наверное, с самой первой вспышки, проблеска сознания: достаточно было увидеть распотрошенное подушечное будто бы нутро, просвеченное бледной зарей, собаку с добрыми печальными глазами или простое дерево, при совершеннейшем безветрии вдруг у которого — не шелохнется ни листка — качнулась ветка, будто присела на нее невидимая птица, и становилось отчего-то боязно и стыдно перед вот этим всюдным совершенством или, напротив, поднималась благодарность за это облако, за дерево, за воздух, несущий бережно далекий птичий крик, вдруг начинающий звенеть такой чудной прорвой согласных отголосков, в сравнении с которой все Перотины, Бахи, Моцарты — ничто. Так натыкаешь на вещи никогда не виденного человека и поражаешься, как много ему всего принадлежит, так входишь в сад, оставленный хозяином, и будто слышишь шорох исчезающих шагов и примиряешься, что самого его ты не увидишь никогда — лишь клочок его тени, лишь чистую структуру снежного кристалла, принесенного из самой дальней вышины.

Поэтому и было неловко называть эту силу по имени и уж тем более обращаться к ней — пусть это имя и срывается все время с губ и у тебя, и у людей бездумно, фамильярно, механически, пожалуй, самое распространенное и неотвязчивое слово-паразит, — это надо иметь чистый голос, непогрешимый от рождения слух, чтобы к ней обращаться (по музыкантскому то проходило ведомству, вот Эдисон… ну, этот разрывал порой смехом морок пророческой серьезности: «пошел выходить на контакт», «сегодня я был весь как гребаный громоотвод», «Альфреду ангелы диктуют ноты каждый день, а мне — по пятницам и лишь после обеда»).

Просить, как просят в церкви, — нужды такой не возникало, и как-то не ждала она от этой силы ни наказания, ни милости, не думала об отпущении грехов и вышнем попечительстве; нет, просто была благодарна за красоту несметных тварей и земли и, как несоблюдения пионерской клятвы, порой стыдилась всякого разлада с этой красотой, и чем наглее, резче был разлад, тем жестче и яснее стыд, который она по мере своих малых сил как будто разделяла с оскорбленной стороной.

Она была, наверное, такой веселой язычницей, влюбленной в природу, в тварный мир, который представлялся совершенным, справедливым, и только люди извращали, могли изгадить мироздание (чья-то особенная наглая готовность покушаться на чужие, дарованные вещи, чье-то согласие жить средь собственных отбросов, на гноище, забыв об образе сияющего храма, давнишний прогрессистский культ насилия над природой — задрать подол, раздвинуть ноги, как пойманной девчонке в оккупированном городе; бескровный общепит начала двадцать первого милее, чем лагеря бесплатного труда и смерти, но, в сущности, насилие никуда не делось, переместилось и царит на верхних этажах — такой фашизм, такой разбой вершится теперь по черепам, мозгам, проросшим общими, сусально-гадостными образами счастья — штамповки восемнадцати международных рекламных агентств: уже столько раз сбывал ум человека сам себе все эти погано-блудливые рожи счастливых обладателей кухонного комбайна, что дальше — край, вот невозможность отличить живое чувство от поставляемого на дом корма; об этом не один из фараонов не смел мечтать — так навязать себя в качестве Господа миллионам, как навязал TEFAL… — Камлаев заряжал с утра и все никак не мог угомониться, костенея в своей вот этой горестно-насмешливой мизантропии, кончая тем, что царь земли, род человеческий, конечно, должен сгинуть, чтобы уступить место для жизни чему-то новому. Но тут же, правда, делал оговорку, что иногда ему довольно взглянуть в лицо ребенку или Нине, чтоб возлюбить самое жизнь стократно больше, чем смысл ее… чтобы понять, что все эти его пустые завывания над трупом — такая по сравнению с вечно новым, вечно живым ребенком стыдоба, тщета и чепуха).

Ей было не о чем просить, так было много ей дано — природой, рождением, происхождением, воспитанием — задаром; обиды были сплошь грошовыми, несчастья — попросту смешными; порой казалось, что она вообще не может испытать ни зависти, ни ревности, ни страха, ни уныния, всей этой общеобязательной суммой обделенная до некоторой даже патологии. Ну вот чего ей? Есть собственное тело, звонкое, как медь, есть все, чего желают хрусталик и желудочек в диапазоне от хамона до тайменя, от Барселоны до Иерусалима, есть Эдисон, есть небо, засыпанное звездной пылью в глубину, будто мукой из прохудившегося безразмерного мешка.

Порой резало глаза и слух — больные, обреченные на гибель новорожденные, необратимые мутации, не самые плохие люди, придавленные знанием об оставшемся им сроке; ковровая бомбардировка, слепые методичные удары по самым маленьким и беззащитным — тут стоило вглядеться пристальнее, и разум судорожно тотчас откатывал от этой области самоуправства, вершимого природой. И только низкая, ублюдочная радость, что это все с другими — не с тобой. Так продолжалось до тех пор, пока не очутились с Эдисоном в тупике бесплодности и собственное тело не стало ей враждебным; остановился поезд, и стала открываться в неподвижности та область, которая доселе виднелась только краешком, проблескивала ртутным озером сквозь бешено несущуюся чащу.

Зачем? За что? Чем это было? Наказанием за блуд? (Ведь в самом строгом смысле все у них с Камлаевым и началось с того, что церковь называет «блудом»: «жена да не отлепится от мужа», да, а вот она взяла и отлепилась… да нет, смешно так рассуждать, смешно.) «Твердо знай, что сила Его проявляется в наших немощах»? Это как? Испытание веры на прочность? Такое требование веры в то, чего не ощущаешь, а чувствуешь, наоборот, лишь одиночество свое, беспомощность, оставленность? Через абсурд, через предъявленное с беспощадностью единственное доказательство, простое и тяжелое, что за тобой на самом деле не следят, что о тебе в реальности никто, кроме TEFAL, не думает? И вдруг такой беспросветной, беспомощной, блеющей ложью зазвучали смирительные речи до слабоумия покладистых и жалко улыбающихся попиков — что велено терпеть, что кто-то нас спасает от беды неимоверной благодатью своей.

Вот ни на йоту — такое тут отчаяние подступило — нельзя было к смыслу приблизиться; когда закончились врачи и варианты гормональной терапии, она одно могла помыслить: что ждут от каждого не подвига, конечно, — слишком сильное слово, — но все же действия, поступка и понуждают иногда весьма жестоко к действию, глаза нам раскрывают, увидеть заставляя всечеловеческое равенство перед слепой бедой, и противостоять, бороться с этой безличной давящей силой необходимо не закатыванием глазок, не причитаниями, а действенной любовью — наверное, на которую лишь личным горем и возможно нас подвигнуть. Не можешь быть матерью — будь с тем, у кого ее, матери, нет.

Боль беспризорности — почто меня оставили? — не может не вылиться в поиски другого человека, который полюбит тебя и которого никто за тебя не полюбит. Камлаев этого не понимал, не принимал, Камлаев не хотел чужого будущего человека, уже родившегося в мир не от него, Камлаева. Не верил в чужого ребенка как в продолжение и правду их с Ниной любви. Вот он и заорал про «выродка», «бомжачье отродье», вот Нина и увидела его совсем другого, нового, которого не знала совершенно. Да нет, она могла простить ему вот это себялюбие, она бы многое могла ему простить, она, наверное, понимала, что хочет и что чувствует мужчина, когда рожают от него, любимого, причины появления новой жизни, хотя на самом деле он — конечно, не причина, а лишь посредник, нужный для исполнения замысла всего на несколько минут.

Она могла простить ему, поскольку и сама в чужого верила не очень чтобы очень: и в ней самой таким же прочным было себялюбие, вот это представление о том, что ты, оставив свою каплю, и после смерти будешь править этим миром.

Не так было и просто сломать в себе вот это неприятие чужой крови: одно дело — одеть, накормить, приютить, подчинившись минутному приступу жалости, одно дело — вот так приезжать раз в неделю красивой морозной дарительницей милости, шоколадных конфет и жидкокристаллических окошек в огромный недоступный мир, совсем другое — уничтожить всякую отдельность друг от друга, все расстояние между собой и маленьким несчастным детским человеком, в распахнутых глазах которого такое «вдруг ты — мама?», что и не передать.

Да, надо было ей признать, что только показания медицинские, поставленный диагноз и толкнули ее вот в эту сторону, к дверям детдома, «на безрыбье» — Камлаев говорил жестоко, зло, но было тут, в его тяжелых, оскорбительных словах над чем задуматься. А может ли она? «Ответит за свои слова»? Наверное, нужно было ей остаться вообще одной, наверное, должны были сомкнуться эти зубы, чтобы ее нестойкое намерение заполнить эту пустоту неодолимо перешло в звериную, как будто не своей силой, правду действия. И вот перешло, но не так, как было ей задумано, воображалось, но так, как ей уже не верилось, что это с ней будет. Был свой теперь в ней плод. Его, камлаевский.

Сейчас ей это было бесконечно странно с какой-то радостной мукой сознавать — что, невзирая ни на что, уже и будто вопреки ее на то желанию, Камлаев все-таки проник в нее, ворвался своим семенем, достиг того, чего уже не чаял; так это было бесконечно странно — еще не чувствовать, не слышать, но крепко знать, что в ней сейчас, в утробе, сражается за жизнь живая капля, состоящая из них двоих, Камлаева и Нины… что все-таки они соединились в плоде, и это их единственная вечность, их бессмертие, которым она пока еще только беременна.

И не было в ней, Нине, сейчас по отношению к мужу ни равнодушия (все равно как умер), ни злобы и упрямо-мстительного чувства («А ты-то тут при чем? Иди сношайся со своей Уранией, ее вот и брюхать, тебе уже давно нет дела до земных истерик, ступай, затыкай все новым женским мясом дыру своего страха перед старостью, а это лишь моя горошинка, мой смысл, мое простое счастье»).

Беременность все отменила: все прошлое, прожитое было затоплено и смыто сначала бешеным, безумным счастьем, а потом — вошедшей в Нину, как нога в чулок, и неустанно ноющей тревогой, отчаянной потребностью в родительском пригляде за нею, Ниной, и ее родным кусочком. И не хотелось совершенно мучить ей Камлаева неведением — она ни с кем не поделилась до сих пор из страха лишь, из суеверия… Ее проклятое, предательски-неуправляемое тело, которое ребенка совсем не бережет — наоборот… права, права была, конечно, Ангелина. Вбегаешь с криком выигравшей в эту яйцеклеточную лотерею — Ура! Победа! Бинго! — и бац, не сходится единственная цифра, отсутствует ничтожный, но все решающий штришок в готовой партитуре беспроблемно протекающей беременности. Плод борется с усилиями мамы задушить его в первооснове. Вот этим поделиться, это рассказать? Она ему, в него уже не верила, в Камлаева, — опять его бросать из радости в неверие, опять его разочаровывать и в нем, разочарованном, обманываться снова? Камлаев не выдерживал беды, в чем все и было дело: он знал, что делать с Нининым негаданным вот этим счастьем, да, но что он будет делать с нею, если завтра у Нины все пойдет опять не так?.. о, боженька ты мой, прошу тебя, не надо, сбереги, ведь он живой, уже живой, как может он быть неугодным? Кто может более угодным быть, чем он?

5

Центр репродукции — противное, механистичное название — был спрятан в глубине большого лесопарка, который открывался всем бездетным женщинам, наверное, обещанием основательного рая: сухие медные стволы отборно-мачтового леса, кипение молодой листвы и толкотня капустниц над полянками, ничем не нарушаемый естественный порядок, безостановочный прирост живого, но только Нине все это сейчас представилось баюкающей ложью, во всем, вот даже в стеклянистых нитях паутины, мерещилось чрезмерное старание естественности этой успокоительной достигнуть.

Стерильной белизны и пятизвездочно-гостиничного вида здание не обещало ничего, помимо премиального качества сервиса и «современных медицинских технологий»; лечиться и лежать здесь было дорого, стоять по государственной программе в очереди — долго, месяцами, хотя две трети мест и отвели «бюджетным» мамам. Сейчас ее проводят ко все той же Серафиме Наумовне Хилемской — такой ахматовского вида, грузной заслуженной старухе, которая держала в кабинете анатомический муляж — безрукую безногую Венеру с открытой для ознакомления репродуктивной системой — яичники, фаллопиевы трубы… всё из раскрашенного пластика, в натуральный размер; она не понимала, Нина, такой — ну, мягко говоря — бестактности по отношению к больным: зачем напоминать, показывать, как это все должно работать у тебя, если б могло работать, как должно?

Но возмутиться, попенять, конечно, не отважилась (это Камлаев, помнится, вот в этих кабинетах закатил — зачем показывать муляж мужского члена импотентам? — и не угомонился, пока не выпустил в пробирку каплю, кишащую ста миллионами подвижных и живучих головастиков — Озирис, Зевс, излившийся в ночное небо не больше, не меньше, чем Млечным путем. Тогда им все это еще было смешно). Да и чего там? Кроме этой жестокой «шутки юмора», ей было нечем Серафиму попрекнуть: хороший врач, живо-участливая женщина, могла заиндеветь, забраться с головой и ногами в панцирь профессиональной безучастности. Отгородиться от людей вот этой своей бодро-розовой безногой Венерой с распахнутой сквозняком бесплодия маткой. Когда каждый день на приеме кричат, костенеют, немеют, выплакивают с черными ручьями боевой раскраски молодые глаза. Когда вот столько… безнадежных. Но Серафима не привыкла, нет, не заросла ледяными хвощами. Честна предельно, не сюсюкает. Проблемами делится личными — не в целях терапии, не чтобы показать, что вот и у нее, державной жрицы, не все слава богу, и дочь нездорова, и муж недавно пережил микроинсульт, а просто потому, что так ей больше по сердцу — как бабе с бабой, а не как врачу с больной.

Узнав от Нины «новости», как будто не поверила; в глазах мелькнуло что-то — так сразу и не скажешь, что — вот это знание предела, за которым вся власть врача кончается и начинается самоуправство природы и судьбы.

— Вот, значит, как. Тебе-то яйцеклеток, по большому счету, осталось всего ничего. А тут как по заказу. Твой словно почуял, что надо, ну или ты сама. Шучу, шучу.

Ей было поразительно, с какой охотой врачи, — ну, то есть «вульгарные материалисты» — начинают ссылаться на вышнюю помощь или пенять, напротив, на ее отсутствие; им вроде не положено, врачам, питать доверие к чуду. А получается наоборот: что вот они, врачи, и знают истинную степень бессилия человека, который со своим неутомимо-дерзновенным разумом, с достигнутой способностью переиначить генетические коды по-прежнему не может противопоставить почти что ничего законам самой жизни.

— Страшно мне, страшно, — у Нины вырвалось само собой.

— Ну, правильно, страшно. Кому ж не страшно в положении? Одним кукушкам и не страшно. Давай мы горячку не будем пороть. Давай сперва мы сделаем с тобой все анализы, мне что-то кровь твоя не нравится. Как себя чувствуешь? Тошнит?.. Ну, это хорошо, нормально. Какие в пище появились предпочтения? Соленое-острое-кислое? Не хочется в рот — всякие гадости? — Так Серафима буднично с ней говорила, о таких мелочах, как будто ничего серьезнее и страшнее с ней, Ниной, и быть не могло. — Ну, знаешь ли, бывает, и землю начинают есть.

— Да нет, вот что-то за собой не замечала.

— Мужчина-то твой где? С тобой?

— Нет, я одна.

— Это как ты одна? Давай-давай зови.

— Его здесь нет. Он ничего и не знает, — и пожалела, что открылась, понимая, что не могла иначе — прорвалось.

— Ну, здравствуйте… а кто же должен знать? Марь-иванна из четвертого подъезда? Совсем тебя не понимаю.

— А что тут понимать? Пожили — больше не живем.

— Так, очень интересно. А напоследок, значит, решили еще раз попробовать — за что боролись, да? Отметить расставание, так сказать. Уже поврозь, но почему-то в этот раз особенно старались. Не понимаю я вас что-то, люди-человеки.

— Рассказывать и долго, и не хочется.

— Да, нагрузила ты себя — уж где тут полностью теперь на животе сосредоточиться. Я же вас знаю все-таки немного, была в вас эта прочность, которую ни с чем не спутаешь, вы на людей похожи были — не на кроликов. Чего ж твой композитор? Неужели не выдержал? Что не даешь наследника? Расплылся, обвалился, не захотел тебя держать? Или молодость вспомнил? Эх существа — мужчинки. Как он тебе в глаза теперь-то будет?.. Все, все, не лезу. Сейчас еще об этом думать не хватало. Забудь — приползет. Есть маленький, главное.

Немного стало легче от этих слов, вот от того, что Серафима называла уже ребеночка ребенком, так, как сама бы Нина назвала; немного стало легче от сноровистых медсестринских манипуляций — с пипетками, иглами, приборными стеклами; успокоительная будничность и деловитость давала ощущение защищенности; ей, Нине, появилось чем заняться — работать кулачком, садиться, приспускать, ложиться, давать там у себя немного щиплюще, язвяще поскоблить или просто прохладно коснуться; все это — каждая иголка и каждый стерильный контейнер — имело самое прямое отношение к важному внутри, и кроме этого, ей ничего уже не надо было. Весь смысл был теперь вот в этом кропотливом, мелочном слежении за каждой ничтожной внутриутробной переменой. И лишь порой становилось приступом до задыхания жаль, что совершенно она пока в себе его не слышит.

Так был он далеко еще, такое было расстояние между ним и Ниной, между живой горошиной и предстоящим детским человеком — на световые миллионолетия, несоразмерное с великой черной ледяной пустотой между соседними планетами… и так она в одно и то же время страшилась и хотела наступления той минуты, когда его покажут ей впервые хотя б издалека, хотя бы на экране ультразвука сквозь пушистые эфирные помехи: вот голова, вот ручка, которой он как будто машет ей, передает привет и обещает: «скоро буду».

Убогие