1
Камлаев, вытолкнутый из машины подштанным позывом, в общественный смотался туалет на Патриарших и, надо думать, пропустил, горе-шпион, момент возвращения Нины домой; вернулся ждать — свет в окнах не горел, и Нина все не шла, не приезжала; ну, значит, пропустил, вернулась, легла и свернулась клубком в темноте или, устав, отчаянно замотавшись за день, себя порядком изнурив аукционной трудовой терапией или, быть может, все-таки вопросами усыновления казенного ребенка, упала ничком и уснула тотчас же, обнявши подушку по-детски, как брата, — это вернее, чем запропастилась, но что-то все-таки мешало, его удерживало возле… нет, все-таки стал маньяком, когда уже нет смысла маньяком становиться.
Поколебавшись, разрываясь еще мгновение между тронуться в дорогу и позвонить домой по-хулигански, потеребив мобильник, он по наитию вылез из машины и, ничего еще не понимая, двинул в собственный подъезд. Вошел как ни в чем не бывало, так, будто вот сейчас поднимется, откроет собственным ключом, стряхнет-сдерет в прихожей мокасины, пройдется босиком на кухню к холодильнику… сказал «Труду» консьержа «здравствуйте» и замер уже у лифтовых дверей, как будто вспомнив, спохватившись… обернулся:
— Михал Семенович, а-а Нина поднялась уже?
— Не приходила, нет, — с мечтательно-припоминающей улыбкой откликнулся старик, подняв на Эдисона запаянные в линзы черепаховых очков огромные глаза.
— Михал Семеныч, это «точно» или точно?
— Да что же я вам буду говорить? Не приходила — стало быть, не приходила. Вот как с утра ушла, в одиннадцатом часу, так до сих пор и не было. А вы чего же — разминулись?
— Вроде того, вроде того… — немного похаяв «Спартак» за выступление в Лиге Чемпионов и привозных макак-легионеров, в которых от бразильцев лишь название одно, Камлаев повернул назад, подъездная дверь хлопнула, и заплясало на губах дебильное «а где?» У матери на даче — это скорее всего.
Он позвонил Алене-секретарше: седьмой день Нины Алексанны на работе нет, устроила отпуск, да и на рынке, собственно, затишье, достойных лотов нет — так, «гжель» одна, саксонские тарелки да медали за Крымскую кампанию; нет, никуда не собиралась уезжать, должна быть дома, где еще.
Еще немного посидел и тронулся кататься, за километром километр изживая и все никак не в силах выдавить идиотически-необъяснимую тревогу; остановил у Белорусского вокзала, купил у привокзальной лотошницы воды из лужи талых ледников, набрал Ирину Николаевну и измененным гневным голосом «коллеги» спросил, не может ли позвать дочь срочно к телефону, — нет, не могла позвать, никакой сейчас Нины у матери не было…
Набрал саму Нину, сказать все, как есть: «прости, маньяком становлюсь… ты где? ничего не случилось?»… и слушал тянущие жилы длинные гудки, дождался «абонент вне зоны действия сети»… что ж делать, позвонил двум Нининым товаркам, ссылаясь на проблемы с мобильной телефонией, врал наудачу, безыскусно, винясь за поздние звонки, и степень выясненной правды равнялась степени его, напропалую, лжи: все думали, что Нина дома, — где ж ей еще-то быть? — и никому она о собственных намерениях не говорила.
Не мог сидеть в машине больше, вылез, втянулся в Малую Грузинскую, кипевшую, бурлившую, сквозившую ночной поточной жизнью; чуял дыхание неспящих миллионов; был вечер пятницы, кафе — забиты молодой офисной порослью и молодящимся сорокалетним старичьем; журчал, пересыпался женский смех и разносились визги — будто резвились, умывались токами неги, роскоши купальщицы, — басили стереосистемы в кабриолетах золотых щенков…
«Камлаев, ты? Камлаев!» — окликнул его кто-то, пьяно запинаясь. Порядком поднабравшаяся кодла грузилась в исполинский джип: средних лет мужики с распаренными, густо багровеющими мордами, нарядные разгорячившиеся бабы, которые со смехом отбивались от лапающих рук, — такие одноклассники 15–20 лет спустя. Смутно знакомая, с каре и в белых облегающих штанах, блондинка, хмельно вздернув руку, качнулась к нему и, не сломав каким-то чудом каблука, застрявшего в решетке водостока, набросилась будто на школьную любовь с преувеличенным развязным хохотом:
— Давно не виделись, маэстро! Ты что тут делаешь? Один? О! О! Охотишься, кобель? — с игривой кивала укоризной, с «горбатого могила…», с гримасой недвусмысленной размякшего лица, с размазанными черной икрой по бутерброду красивыми, чуть резкими и грубоватыми чертами. — Ну, скот! Жена беременна, а он… Гуляет, рыщет среди ночи. Все Нине расскажу при первом случае — и не надейся! Двойка, Камлаев, тебе за поведение! — И вдруг придвинулась, облатку раздавив с известной подзапретной сладостью, на морду напустив гримасу предложения эротического, и зашептала, по-киношному прерывисто и как бы загнанно дыша: — А мы давай ей ничего не скажем. Я ведь могу тебе составить о-о-очень приятное алиби.
Под ним наконец проломилось — дошло, доползла до него бегущая зигзагом трещина, и провалившись, канул в обжигающую воду; дна не было, был только исполинский столб торжествовавшей глубины, чужого, Нининого счастья, и не было ему так холодно и пусто, наверное, с похорон отца, и не было ему так жутко, до задыхания, радостно, наверное, с минуты, когда увидел Нину он впервые, и судорога страха свела конечности, нутро, что все же проломился, канул не туда, что что-то тут напутано и правдой быть не может…
Желейную подушку, прилипшую к нему, он сцапал за предплечья, оторвал:
— Что ты сказала, дура? Что?! — теперь узнал ее, врачиху из женской консультации. — Про Нину что, про Нину? Ну, ну, овца, хорошая моя, родная!
Она не понимала, пьянь; блудливая улыбка никак все не могла сойти с лица, и только после двух-трех крепких встрясок поднялась необходимая ему, Камлаеву, взвесь изумления и испуга:
— Ты… ты чего… не знал? И до сих пор не знаешь? Ну ты даешь, супруг! Это вы как же? Вот телефон испорченный. Беременна — факт. Срок восемь недель. Вот так! Ну что ж ты — будто от святого духа? Старались, видно, очень в последние разы. Или, быть может, ты уже не хочешь?
Он отпустил ее, и потянуло на колени. Насилу устоял, не пал; все прояснилось, объяснилось вмиг, соединилось в совершенную структуру: и это мягкое, на грани с тишиной, неубиваемое пение, что напоило пустоту в просветах между мертвящими ударами сухого дерева о дерево, и превратившаяся в слух жена его, которая так бережно и свято несла в себе зачаток новой жизни — вот что творилось у нее сейчас в лице, вот какова была природа произошедшей с Ниной перемены, — ничтожно маленький и совершенно беззащитный кровяной комочек эмбриона. Заныл живот и будто вокруг шеи обвилась прозрачная и толстая, продетая цветными проводками, макаронина — он будто сам отчаянно бороться стал… развиться, уцелеть, стать целым, навсегда живым.
Сколько же веры было в Нине, сколько безумной терпеливой силы, сколько любви, если любовь в ней победила всё — все констатации, все штампы, все приговоры мировых светил, — так что она, наверное, теперь и не особо удивилась, когда ей сообщили: знала, что будет так — дадут, иначе быть не может. Это вот он, Камлаев, теперь едва переводил дыхание от набирающей давление неправоты своей, неправомочности принять дарованное Нине счастье, и все никак не получалось осознать, поверить, что в этом крохотном комочке упрямого и жадного тепла, там, в сокровенной Нининой горячей драгоценной тьме, есть и его, камлаевская, капля, ничтожная, но неуничтожимая живая доля его крови, его лица, его неповторимого нутра, его, камлаевского, рода. Господи, сколько же веры в Тебе, если для каждого из прорвы человеков предусмотрел Ты это в Замысле своем — не поглядев на недовольство наше устроением Твоим — не отказал, ответил на моление… быть может, дети наши отринут свинское и нечестивое, как были мы должны, но не исполнили по своевольной слабости своей.
Значит, она сейчас уже в больнице. Страх обуял его, иной, живучий, мощный, жирный, откормленный на опыте прожитых лет, на знании о том, как слабо, хрупко женское устройство и как легко теряется, обыкновенно, незаметно, и не вмешаться, не предотвратить… с каждой десятой, каждой пятой — унылым механическим повтором одной и той же прозаичной драмы. Нет, нет, не для того же после стольких лет упорной, мелочной борьбы, мертвящей пустоты, оторванности от живого тока жизни был дан ей, Нине, плод, чтобы затем отнять его, чтобы убить ее, такую стойкую и верную, отнятием.
2
Набрал коноваловский центр, учтиво-безучастного дождался голоса дежурной сестры, назвал Ф.И.О. Нины, врача — «Хилемская, кажется», — послушал шелест ноготков по клавишам, щелчки елозящей мышкой и получил: да, Нина Александровна, была на приеме сегодня, 22-го, в половине третьего, нет, таких сведений по телефону не предоставляем, нет, не находится сейчас на сохранении в клинике, да, совершенно точно, по базе нет, по записям приемного покоя женщины с такими данными не проходило. «А где?» уплотнилось, давяще разрослось. Куда звонить? Кому? Набрал еще раз Нину — нет ответа. Ну, ночь, ну, спит, ей надо теперь много спать… Доехал до ближайшей розетки в мировую сеть и пересел за столик «Кофемакса», загуглил телефоны государственных гинекологий и частных женских клиник, звонил подряд по списку, спрашивал, где Нина. И налетал, как лбом в косяк, в «не обращалась и не поступала», «простите, справок мы по телефону не даем»; час бесновался, перебрал все клиники из списка… ну, не по «травмам» же теперь звонить. Ага, и в отделения милиции — ребенок не пришел домой.
Прозрел: у матери, кретин! Ты позвонил средь ночи, заговорил чужим визгливым голосом — и что? должна была с постели Нину поднимать в угоду какому-то дегенерату? Конечно, отрубила — нет никого, не знаю, ночь, вообще-то, на дворе, молодой человек.
Взрезая воздух хромированным рылом с трехлучевой «мерседесовской» звездой, вылизывая выглаженный плат дороги горячим светом мощных фар, он гнал под сто — на дачу, где Нина спит бесстрашно, бестревожно под присмотром матери; дорога перед ним была свободна, чужие хвостовые желтые и красные огни порой загорались угольками далеко впереди… немного сбросив, потянулся за бутылкой — противная сушь и медный вкус сожженных сигарет в шершавом горле, — и будто грузная большая птица наперерез ему метнулась, тупой удар напомнил о вещественности мира, и только после он каким-то обратным зрением увидел будто распах тяжелых крыльев, черную фигуру, пятно лица и дал по тормозам, ломая скорость.
Набитый тряпками мужик, шагнувший под колеса, был поднят на капот, как на рога, и он, Камлаев, видел дление кратчайшее в упор вот это жалко-осчастливленно-безумное лицо; отброшенный застопоренной намертво машиной невесть откуда-то взявшийся дебил с какой-то противоестественной, неваляшечной легкостью опять поднялся на ноги и, выставив перед собой дрожащую чумазую ладонь, как будто заклиная, двинулся к Камлаеву — невидящие жалкие глаза, неясной истовой мольбой опрокинутое подобострастно-тряское лицо. Камлаев выскочил наружу, уже освобожденный, успокоенный, что обошлось, живой.
— Я вас прошу, простите, умоляю, войдите в обстоятельства, — интеллигентская бородка, очки, наверное, слетели при ударе… типичный травоядный, он судорожно сцапал Камлаева за локоть. — У… у меня жена… рожает… кажется, — сглотнул и с глупо-жалкой детской улыбкой попросил: — Возьмите! Возьмите нас в город, пожалуйста. В больницу нам надо, прошу вас. — Нет, это уже было чересчур, такая накрепко спрессованная масса ложившихся одна к одной случайностей — вот жизнь, Камлаев отступал перед ее великой беззаконной, высшей точностью: за час он больше сотрясений мозга получил, чем чуть ли не всю предшествующую жизнь…
— Что? Что? Прошу вас! Что же вы молчите? — Мужчинка жалко тряс Камлаева и верил, что не пустит, сможет нажать, заставить, подчинить… вечный терпелец, заяц, простых не могущий вещей — давить, затребовать, дать в рыло… деньги, оседлать — и отовсюду всеми изгоняемый, сшибавшийся с реальностью, как с бампером камлаевской машины. — Если не вы — никто нас не возьмет! — заглядывал в глаза, не понимая, что вынес Эдисону мозг, настолько стройно все в сознании Камлаева сложилось: что их, людишек, слабых, беспомощных, убогих, — миллионы, и он, Камлаев сам — ничуть не выше, не сильнее в сравнении с этим зайцем… и это равенство, уравненность с трясущимся, бессильным, страшно живым от страха мужичонкой сейчас Камлаева не оскорбило, не унизило впервые — устроило, естественное равенство перед природой и судьбой, что отнимают с одинаковой скучной беспощадностью желанных первенцев и у последнего фламандского зеленщика, и у ван Рейна с Саскией.
— Давай веди. — Камлаев вытолкнул, и мужичонка припустил в кусты, поскальзываясь и причитая с радостным подобострастием, будто встречал немецких оккупантов хлебом-солью: «Тут мы, на съезде, тут».
Машину клял, чахоточная машиненка тольяттинского производства сдохла, предав хозяина в высокого значения момент, пришлось им встать на трассе, ловить, голосовать — кое-кто останавливался, но, только узнав, кого надо вести и куда, глядел как на рожающую в лопухах собаку и молча давал по газам.
Мужик помог подняться, выбраться жене, повел под локти — маленькую, круглую, со звонким, выпершим уже предельно во внешний мир животом; испуганное детское лицо, утиная губа, в беспокойных глазах — безостановочный и неустанный обмен сигналами, дыханием с ребенком, который одновременно так изводяще далеко и так схваткообразно близко… вечный пейзаж великого лица беременной, в котором нас нет — в котором только будущая жизнь, носимая под сердцем. Камлаева срубило, разрезало от темени до паха: на разность в облике, повадке невзирая, было разящее, убийственное сходство между вот этой девочкой и Ниной, одна и та же сущность бремени и боли.
Открыл им, подползавшим по шажочку, дверь, и женщина, оберегая огромное надувшееся пузо, передыхая, обмирая, морщась, короткими подвижками усаживаться стала на заднее сиденье. Мужик, продев жене в подмышку руку, сюсюкал с интонацией родителя, переводящего болячку с ребенка на собачку. Вползла, мужик дал выход злобе:
— Никто не брал, скоты… все сразу как ошпаренные с места… сволочи. И больше нет машин. Тут вы… Ну я…
— Так что ж ты денег не давал?
— Я заплачу… потом… я обязательно вам сколько скажете.
— А что ж тянули до последнего? В лесу живете? Легли на сохранение бы давно, и все.
— Так нам же еще рано… было. Все шло совершенно нормально, и тут… — мужик булькнул горлом.
Жена сидела тихо, как монах, как Будда, — даже странно, так, будто никаких врасплошных родов на самом деле и не начиналось. Не по шедеврам и отбросам англоязычного кинематографа: закаченные дикие глаза, закушенные губы, поскуливание, схватывание воздуха дрожащим ртом, измученные выдохи, раздирающий крик в исполнении номинанток на «Оскар», остервенело-сострадательные лица оскароносных их партнеров — «все будет хорошо, детка, ты сильная», — расставленные ноги, волосяная паутина, прилипшая к губам и потянувшаяся следом за руками… вот надо было и Камлаеву сперва сказать «оу, шит!», по мере сил изобразить в себе борьбу урода с человеком, а после, как закончится благополучно, вот этим полоснувшим по слуху бритвой первым криком, — сморгнуть скупую, да, мужицкую слезу, мимически изобразить, что и и его, конечно, тоже опалило вот этим очистительным огнем…
Наверное, просто еще рано. Тот бой, который эта девочка вела со слабым своим телом, тот страх, что сейчас борола в себе, были слишком глубинными, чтоб выйти на поверхность актерскими ужимками и проявиться зримой дрожью. Она была равна себе и больше, чем красива, — с измятым жалобным зареванным лицом, кругами под глазами, утиной губой и щипанными бровками, — она совершенна была — как всякая божья тварь, исполняющая свое назначение. «Достигла себя», все остальное, прожитое, прежнее, приготовлением лишь было к тому, что совершалось с ней сегодня…
Вдруг уйкнула настолько трудно, настолько из-под сердца, что Эдисон почуял холод совершенного бессилия: настолько он был тут беспомощен опять же, настолько не годился в помощь, как и вот бородатый заяц, залепетавший «что такое, Анечка?».
Камлаев глянул коротко: лицо девчонки искривилось усилием сдержать, перетерпеть, муж к ней прижался, гладил ее по волосам, по покрасневшему лицу:
— Быстрее, прошу, умоляю, быстрее.
— Быстрее — только в столб. — Камлаев вогнал себя в руль и педали и сделался ими, машиной, дорогой. Впервые так близко, затылком, в упор он чуял страх и боль, которые дрожаще истекали от остававшейся наполовину безымянной пары и проникали в Эдисона сложным чувством благоговения и стыда от своего поверхностного, делового участия в чужой судьбе, от грубого невольного прикосновения к острию чужого бытия.
Лицо ее жирно блестело обильным свежим потом; огромно-черные глаза с собачьей беспримесной доверчивостью, ясностью молили о пощаде, то вдруг глядели ровно, с совершенным безразличием, так, будто ничего не происходит; порой от скрута боли отчаянно кривилась, но не кричала — будто знала, что не сейчас, что силы ей еще понадобятся…
Все, доползли, Камлаев подрулил и выскочил давить, не отрываясь, терзать дежурной тетке слух; свет в зарешеченном окошке был какой-то дезинфекционный, ядовито-фиолетовый. Открыла толстая, полу-седая, высунула заспанную морду.
— Так открывайте, женщина. Привез беременную, роды. Сегодня кто у нас дежурит? Бурденко? Пирогов? Дежурный врач кто? — Камлаев внес ее вовнутрь; не давая опомниться, пропихивал в глубь коридора.
— Альтшулер, — обомлевши доложила та.
— Альтшулер — это хорошо, Альтшулер — дело, — сказал он тоном, будто проработал бок о бок с названным Альтшулером полжизни. — Ну что же вы? — прикрикнул. — Сестру мне старшую. Давайте, милая, быстрее!
Явившаяся старшая сестра, дородно-статная, с червонным золотом в ушах, сама умела рявкать и осаживать не хуже Эдисона и на Альтшулера уже не повелась бы, но только дело было уж совсем серьезное, поэтому все появилось — Альтшулер, и каталка, и толстая игла; Камлаев с мужиком бессильно обвалились дергаться и изнывать в приемном.
Остался… глупо было бы сказать, что «досмотреть». Остался, потому что надо было знать. Муж, будто не мог терпеть в туалет, сложил в замок между коленей руки и раскачивался — будто баюкал в себе что-то, сдерживал, не выпускал; дебильное восторженное выражение наконец сошло с его подслеповатого лица и уступило место муке совершенного незнания, что происходит с его женщиной сейчас, вот в эту самую минуту.
— Как тебя звать-то, человек?
— М-михаил.
— Эдисон. Это что же, первый у вас?
— А? Да, да. Мы долго к этому шли. Все по врачам да по врачам. И вот теперь… — он поперхнулся, всхлипнул.
— Да ну чего ты, друг? Альтшулер сделает, как надо. Не Иванов какой-нибудь — целый Альтшулер… ну!
— Долго. Так долго не должно бы. Ведь если б было уже все, так уже было бы… А так — чего они молчат? Чего не выходят?
— А то ты знаешь, что тут долго, что не долго. Нет, ничего не долго. Нормально. Мало ли?
— А ты не знаешь?
— Что?
— Ну как это… долго?
— Чудак — по-разному бывает.
— А у тебя как было? Что, не приходилось? Что, нет детей… у вас? А?
— Не приходилось, нет, — сказал Камлаев внятно, чтобы тот расслышал.
3
Сидели, правда, уже долго. Камлаев выходил курить и думал о совершенном тождестве между вот этой маленькой, круглой, отважно-терпеливой Анечкой и виденной им сегодня утром Ниной, которая светилась тем же свободно-тихо набиравшим силу материнским светом, с такой же великой осторожностью несла ничтожно-маленький и жалко уязвимый плод.
Он ничего еще не знал: о том, как близок в первые недели их с Ниной плод был к гибели, отчаянно сопротивлявшийся усилиям Нининого тела вытолкнуть его наружу не знающим названия и подобия сгустком, и как он все же оказался крепок, по вышней воле наделенный упрямой цепкостью, достаточной, чтоб прицепиться к стенке матки и держаться, умея взять у Нины нужные ему для жизни соки (лишь доктора, наверное, могли предельно близко к «истине» восстановить подробности той страшно мелочной борьбы между дитем и матерью, в которой счет ведется на доли грамма и секунды, на капли, на клетки, которые должны делиться в свой, определенный до секунды срок).
Не знал, что дела у жены идут не очень чтобы очень и что Серафима тревожно-раздраженно отмечает понизившийся уровень гемоглобина в соединении с падением числа эритроцитов в последнем анализе Нининой крови. Не знал, что его Нине теперь показан строгий гематологический контроль, поскольку Серафима смотрела далеко вперед, своим совиным взором пронизывая толщу неизвестности, упираясь в удаленный от сегодняшнего, как сопредельная галактика, II триместр, в котором показатели гемоглобина и красных кровяных таблеток могут еще значительно упасть; скорее, это Нина могла расслышать, уловить — угрозу, предстоящую беду — тем высшим, нутряным непогрешимым слухом, что дается одним лишь беременным и кормящим сосцами.
Муж, будто кончился завод, уже не качался — застыл, лишь губы шевелились у него беззвучно, будто бы силясь умолить, уговорить кого-то не поступать с его женой жестоко, нехорошо, несправедливо…
— Так, значит, Перфильева. — К ним вышла та, с червонным золотом в ушах. — Радуйтесь, кто из вас папа. Успешно доктор операцию провел. Все, все в порядке с вашим мальчиком. Все, все, папаша… состояние матери удовлетворительное, — раздельно, как дебилам.
«Радуйтесь». Господи, как хорошо. И нет этой воронки черной смерти, исчезновения навсегдашнего, и мирового никакого уродства и в помине нет — так, ветер какой-то за прочными стенами дома. Конечно, разрешили не ему, Камлаеву, — вот этот парень, Миша, дозволение получил, но только он, Камлаев, тоже открылся поневоле — ничтожно-маленький, размером с форточку, с отдушину — чужой, перфильевской, такой, казалось, дальней и ему, Камлаеву, совсем не нужной радости.
Вот будто камень отвалили, вот будто заново все началось: он ничего еще не понимал и шарил слухом и глазами в мире, будто спеленутый. Так, будто в эту самую минуту и у него сбылось, у Нины может сбыться — уже совсем, всецело, окончательно, уже вот первым криком, уже вот сморщенным, разъятым ревом детским личиком.
Он вышел вон, под небо, затянуться и с беспощадной ясностью увидел Нинино лицо, которое глядело на него сосредоточенно-серьезно, с жестоким неприятием самой себя — как перед близостью, как перед трехсот тридцатой попыткой переупрямить собственное тело и дать ему, Камлаеву, пробиться, прорасти в ней; Камлаев всей силой рванулся к родному животворному лицу и разрыдался во всю грудь от безнадежной нежности к жене. И эта мысль, которой он был накрепко обшит, — что Бога нет по эту сторону, с людьми, что у природы есть свои, вне Промысла, резоны давить людей вслепую, без разбора — начала отставать от него понемногу, как кожа.