Проводник электричества — страница 35 из 37

1

Мать не отходила, переживала состояние Нины как свое — токсикозом они будто мучились вместе; без мамы ей было, конечно, никак, и тут, конечно, все-таки пришлось коснуться Эдисона — где он, внушивший маме несокрушимую уверенность, что дочь никогда не будет одна? Куда сбежал? За что был изгнан? Что происходит, господи, вообще? И что ей Нина тут могла сказать? «Объелся груш» без уточнений? Врать не было сил. И правду вывалить отваги не хватало — снести, по бревнышку мгновенно раскатать не то чтоб здание великого размера, но крепкий дом, с потрескиванием звонких поленьев в очаге, всегдашней веры маминой в их, Нины с Эдисоном, постоянное единство (это другие, остальные сегодня сделают детей, а завтра разбегутся по новым, столь же квелым и непрочным семьям, которые лишь свежим вожделением, лишь вкусом жирной новизны могут держаться от распада).

Как мама с самого начала невзлюбила Тему, сжимала зубы, силясь быть приветливой и каменея изнутри, — заводчик, денежный мешок, чурбан, приобретатель, «куркулятор»… о чем с ним можно говорить? о ценах на бензин, который он крадет в промышленных масштабах, — как с теткой Карандышева о сушеных грибах?.. — так и явление Камлаева ее настолько же мгновенно и полно восхитило: Камлаев был мужчина — это раз, а во-вторых, для матери — вне всякого сомнения высшего порядка существом, из тех, которым мать — «художникам» — привыкла отказывать в грехах и свойственных обыкновенным человекам слабостях, хотя на самом деле все нужно было делать в точности наоборот. Так что теперь она нет-нет да и срывалась на «не могу понять», рефреном этим требуя от Нины объяснений — да что ж он сделал-то такого, что ты ему вообще о положении не сказала?

— Семь долгих лет. Семь долгих лет вы жили этим ожиданием и через что вы только вместе не прошли, старались, верили, держались, когда уже, казалось, только чудом… он так поддерживал тебя и он теперь не знает? Смотрю, ты светишься, он что-нибудь такое выдаст… ну, помнишь, как сказал однажды, что Господь таких вот лиц теперь не раздает, а у тебя — последнее? Куда все это, Нина, подевалась, как это все могло исчезнуть ваше, как?.. не понимаю, объясни мне. И почему ты мне так долго не говорила ничего? Как можно было это закупорить в себе? Я не мешалась, да, не лезла, я на всю жизнь запомнила, как твоя бабушка нам с Сашей из добрых побуждений заедала жизнь, я думала вообще не забеременею, поскольку, извини, конечно, бабушка едва ли не сам третий ложилась вместе с нами, так ей хотелось, прости господи, все направлять и контролировать. Я научилась на всю жизнь не лезть. Но тут-то, тут-то, Нина, — уже пора сказать. Послушай, скажи мне: он кого-то… нашел? Ну что ты молчишь? Нет, ты как хочешь, а я с ним поговорю. Если не ты, пусть он хоть что-то выдавит мне в объяснение. Я понимать хочу! Я завтра же ему звоню.

— Да делай что хочешь. — Старалась бросить сухо, равнодушно, как о пустом, отставшем, отвалившемся, но сами собой наливались глаза соленой горячей влагой: какое «отстало», какое «пустое»? Ведь от него, ему, Камлаеву, хотела — его продолжить, чтоб он гордился, чтоб узнавал себя, чтоб отражался в нем, ребенке, чтобы почувствовал уже не крылья за спиной, а эту прочность впереди. Да, должен знать он обо всем и все равно узнает рано или поздно. Так что же держит-то ее, что не дает ей рассказать? Что, не простила? Пусть прибежит, позорно вывернет лицо, покажет жалко пляшущие губы, пусть испугается по-настоящему впервые потерять…

Нет, нет, тут дело было не в прощении; просто они с Камлаевым сперва уперлись в каменную кладку знания, что будущего нет, что нет у них ребенка и не может быть… сами себе они, выходит, отказали в этом будущем — вот тут-то «будущее» чудом и обрушилось на них каким-то даже наказанием за слабость, за пораженческие настроения… с какой-то нечеловеческой иронией: что, разошлись, рассорились, отдали на распад и тление то, что вам было дадено? А мы ведь так друг к дружке подгоняли вас, мы вас так долго друг для дружки выводили, как новый вид, на вас двоих убито времени и сил природой не меньше, чем на создание отличий между тропической пяденицей и денницей, вас сделали в единственном числе, без копий, без штамповки — какого вам чуда еще? Каких еще «абсурдумов» вам навалить в кормушку, каким еще быть должен дар, чтоб вы им не пренебрегли… чтоб захотели удержать, сберечь, а не избыть, свалить как ношу неподъемную? Что-что? Жить вместе нечем, некуда и незачем? А ты уверена? Ну получай тогда, не жалуйся, сейчас мы вас придавим, сплющим друг с дружкой этим будущим.

Ей не хватало наглости, беспечности, отваги, доверия к высшей силе все-таки, чтоб предъявить Камлаеву зачаток как будто противозаконно зреющего будущего, которое еще могло не вырасти, не сбыться: вон Серафима, кажется, недоговаривает что-то, молчание над листками с биохимической каббалой через минуту пыточным становится.

— Так, у тебя железодефицит. В твоем положении железа организму надо много, потребность повышается, расход большой, тебе недостает… ну, ничего поправим, начнешь с сегодняшнего дня пить «Гинотардиферон»… «Ги-но-тар-ди-ферон», название сложное, а суть простая — железо будешь получать, кислоты будут помогать его усваивать, хорошая штука, швейцарская, и описание препарата ни в коем случае не читай, а то еще покроешься вся пятнами с твоей-то силой самовнушения. Вот, по одной таблетке принимать два раза в день. Ты любишь гречневую кашу? Ешь каждый день на завтрак, говяжью печень можно, гранаты, шпинат, зеленые яблоки, морковку, как заяц, грызи… еще бы были где они, эти морковка с яблоками, да, а то кругом синтетика одна. Устрой свои дела с работой — возможно, скоро к нам придется лечь…

— Из-за железа может что-нибудь серьезное?

— Может. Ребенку, знаешь, сколько всего нужно — на построение плаценты, на костный мозг, гемоглобин… у него же ведь нет ничего своего — все у тебя и будет брать, уже берет с первых минут и столько у тебя еще потребует… вот кто воистину не понимает «нету», «не хватает», так это он — давай ему, и все тут. Железная вот матка у тебя должна быть, в идеале.

— А если это… не удастся… ну, восстановить?..

— Давай считать, что все нам с тобой вполне удастся. Ну что ты, что?

— Я знать хочу.

— Возникнут трудности. Но рано, рано пока еще тебе об этом думать. Покой и крепкий сон — твоя задача. Мы, знаешь, все-таки тут тоже — не артель кустарей, умеем кое-что. Никто от тебя ничего не скрывает.

Нет, извините, она все-таки не понимает. Что это такое — «давай считать», «может, удастся — может, нет»? Дайте ей «идеал». Ничтожная погрешность, смехотворная 0,00000001 % вероятности того, что комплекс лечения ей не поможет, сжимали сердце в ледяной горсти; какой-то вещий холод, возникший в самой сердцевине, охватывал, опустошал, предчувствие, что это началось и это уже необратимо — то, что ей Серафима рисовала пальцем по воде как самую худшую из перспектив.

Не то она и вправду, Нина, имела безупречное чутье на все, что происходит с плодом в утробе, не то ей просто не давалось задавить в себе маниакальную вот эту, описанную совершенно точно Серафимой, мнительность, но темный вкус беды на сохнущих губах не проходил, призрак худого преследовал с глумливой неотступностью, отъединял ее от мира, мамы, ото всех. И совершенно позабыв о Серафимовых запретах, она хваталась за специальную литературу для врачей, искала анемию железодефицитную и доходила с мазохистской жадностью до серповидной, «негритянской», — которой у нее, как самки белой расы, в помине быть, конечно, не могло, — проглатывала строчки про самопроизвольные аборты и преждевременные роды, про недоношенных, мертворожденных, задохнувшихся в утробе матери от недостатка кислорода, закусывала губы, холодела, минут за десять сопоставив все симптомы, «найдя их у себя», читая о себе, раскармливая страх… и только то первоначальное мучительное ощущение незаслуженного счастья, первичный тот ожог неизглаголанной радостью — что вот он, плод, что вот оно, чудо и бремя, — ей помогали все-таки не тронуться умом, крепили, насыщали.

Теперь она просила каждый день — своими, детскими словами, а чаще — просто бессловесно, сомкнув уста, немым, утробным говорением, уже и не своим, не от себя, а общим, солидарным будто со всеми беременными; потом взяла молитвослов и поразилась узкому, прямому назначению молитв, конкретной пользе их. Как будто было можно так просить, как будто только так и было можно, и ничего естественнее не было вот этой приземленности и простоты. Вдруг стало ясно окончательно, что в этой низости на самом деле все и дело; что если есть вот это — хлебное и кровное, — то ничего уже нельзя дать человеку больше этого и ничего нельзя сверх этого отнять.

2

Мать ей варила гречневую кашу по утрам; как в детстве, терла яблоко с морковью — быстро ржавеющая кашица с отчетливым влекущим привкусом столь нужного сейчас ребенку и Нине железа.

Сторонилась молодых мамаш с колясками — разрешившихся от бремени и глухих в своем счастье ко всему, что не их круглощекое пухлое чадо в ползунках и пинетках; сил не было смотреть на их несокрушимо-прочное, отъединенное, надежно замкнутое счастье; сил не было за них порадоваться как за саму себя — вот грех был; покой и радостное чувство равенства любого человека с человеком, ею обретенные над требником, куда-то испарялись при виде этих женщин, которые не знали, конечно, ни шести лет походов по больницам, ни тяжкого молчания мужа, узнавшего, что — никогда, ни нынешнего Нининого страха… нет, ничего с собой поделать не могла, мгновенно покрываясь изнутри холодной гадостной завистью… ну да, наверное, завистью… предубеждением, как будто эти девочки в чем были перед Ниной виноваты.

Старалась уходить подальше от прудов, от скверов, тихих двориков с их детскими площадками. Дошла однажды до консерватории и было уже повернула назад, как вдруг послышалось — вдруг сухо, деревянно что-то стукнуло, дав ей почуять памятный мертвящий холод будто осенней выстывшей земли и пригвоздив под окнами, распахнутыми в душную Москву… еще раз и еще, размеренным рефреном четырех глухих деревянных ударов, последний из которых хоронил своим бесцельно, безнадежно растворявшимся будто над вечной мерзлотой эхом.

Она узнала и пошла, порабощенная, на этот мертвый стук; сцепила инстинктивно руки на еще плоском животе, в котором неслышимо теплилась неведомо-родная жизнь, просившая ударных доз железа; хотелось ей, как рыбе, кануть в спасительную воду, укрытой быть, подхваченной потоком, который растворяет в себе сотни, несметь одиноких, беспомощных тварей и бережет, не отнимает кровного, родного, изнеживает всюдной, как вода, родительской благодатью.

Долго искала, мыкалась и упиралась в пустоту аудиторий, и двери хлопали, гвоздили, вынимали надежду пригодиться, быть взятой в поток. Издалека, сквозь неподъемно-темное молчание недр, должно было пробиться, потечь восходящими струями, сосредоточенно-спокойно-терпеливое молитвенное пение, почти не возвышаемое — рано! — над уровнем повсюду царящей глухоты — свободное усилие части-личности услышать себя целое, себя в составе вышней воли, свободное усилие исчезнуть самому и и не существовать отдельно, вне величаво-ровного, прозрачно-монолитного благодарения.

Толкнула осторожно старую рассохшуюся дверь в голубенькую маленькую залу и — обмерла, спасенно-радостно открылась, давая скупо обласкать себя мерцающим теплом, согреть растущего под сердцем своего детеныша — во все глаза таращилась на рыжую дебелую, с калеными кавказскими чертами, молодую женщину с тем голосом, который дается человеку, как нюх охотничьей собаке, как высшая неравновесная, прерывистая точность пульсирующих движений — бабочке. Сама себе не веря, изумляясь, она — вот эта рыжая грузинская красавица — будто впервые пробовала силу собственного голоса, будто сама совместно, солидарно с Ниной опускала смиренно-осторожно-бережную руку на грузно пухнущий живот и доверяла важное внутри божественной опеке, и те же гаммы принимали от нее два тенора, похожих, как две капли, друг на друга, прекрасные, смешные, юные, со снегириными щеками… и Нина не мешала им, стояла на пороге невидимкой, пила, как воду, медленно, спокойно возвышаемое пение, которое, погаснув, догорев беднеющей зарей, осталось в ней, в составе ее крови, неистребимой слабой памятью как будто о всемогущих маминых руках. И подошла, стыдясь, что лезет, к очкастому мальчишке, который верховодил четверкой ударников, стучавших деревянными колодками:

— Скажите, это было что?

— Что слышали, милая женщина. В строгом смысле мотет. «Когда Сарре было девяносто лет» в переводе с языка колонизаторов. Авраам же и Сарра были стары, и все обычное у женщин у Сарры прекратилось. Господь пообещал им первенца, и они рассмеялись. Ну а потом, когда Господь призрел и Сарра понесла, им стало не до смеха. Вы, милая женщина, конечно, слыхали об этой истории? Вот мы тут, собственно, и проверяем наше чувство юмора: рассмеемся мы внутренне или нет.

— Ну и как?

— Пока что загибаемся от смеха. На ногах не держимся.

— Это ваше? Вы написали?

— Вопрос некорректный, милая женщина. Пишет кто? Композитор Щедрин, дай Бог им с Майей Александровной крепкого здоровья. А мы не пишем — мы простукиваем. Стучим и не знаем, откроется нам или нет. А чье — такого не стоит вопроса. Нам велели стучать — мы стучим. Непосредственные указания к исполнению дал товарищ Эдисон Камлаев.

— Это когда же он успел?

— Что значит «успел»? Проводя параллель с обыкновенным женским — мы еще только носим и восемь еще месяцев будем носить. Ну да, а что же вас так удивляет? Отсюда да Китая и обратно. Ведь мы все внутренне смеемся.

— Не похоже, чтобы вы смеялись.

— Хозяин Эдисон сказал, что просто ухахатываемся. За розгами пошел. Дня через три вернется проверять. Вы извините, нам уже опять пора стучать.

3

Поехала обратно к матери на дачу — беленую дождями и ветрами профессорскую дачку с подслеповатой застекленной террасой и старым яблоневым садом — так, будто уже знала, будто ему, Камлаеву, навстречу; издалека увидела его — сидел напротив их калитки на низкой железной оградке, прирос и, если надо, одеревенеет, покроется корой — и шла к нему, уже прозревшая, освобожденная от неопределенности, незнания, как все у них будет с Камлаевым дальше, и поражаясь, как же она раньше могла держать в себе весь этот неизжитый мертвящий страх, будто того не понимая совершенно, что тем огромнее он и тяжелее, чем больше расстояние между, чем дальше от нее вот этот маловерный, лукавый, слишком умный, запутавшийся, слабый, приунывший человек, которого-то и «любимым» теперь смешно назвать, настолько он в тебя вошел, проник, до матки, до нежданной завязи во чреве.

Курил, закусывая фильтр, не видел ничего вокруг… вдруг, вздрогнув жалко, как корова от выстрела пастушьего кнута, почуял, поднял на нее глаза, во взгляд которых ввалилось потемневшее лицо, и Нина каждой жилкой подалась к нему — с необъяснимой стыдливой гордостью скорее показать себя… наверное, с жутко смехотворной какой-то напыщенно-самодовольно-виноватой гримасой.

Камлаев встал, лицо его скривилось хнычуще, так, что он сделался похож на деда, который перед расставанием трясущейся рукой всучивает внучке купюры ветеранской своей пенсии — страшится больше не увидеть, не дожить до следующего лета, до каникул — на платья, на велосипед, а та не хочет брать, дичится, так страшен ей и чужд трясущийся и хнычущий седой щербаторотый, оскалившийся в непонятной муке дед.

Камлаев сделал шаг, другой и обвалился на колени, подполз безного и уткнулся скулящей мордой ей в живот. И запустила ему пальцы в волосы, глуша его придушенные жалкие и не боящиеся жалкости, уже совсем ненужные «прости».

— Я как только увидел тебя, там, тогда, у подъезда, у дома, сразу понял все сразу… все уже было у тебя в лице, это было так ясно, и я просто тогда запретил сам себе, испугался — по имени. Ну, не может же быть. Ну а как же не может? Только это и может. Стоит только в лицо тебе раз, чтоб понять, что ты мама… — он полоумно и заискивающе склабился, в жалкой надежде пригодиться для тепла, согревать, на растопку.

— Замолчи! — прошипела, оттолкнула, отпрянула, не могла это слышать, боялась.

Вскочил с лицом как у ребенка, который сделал больно ей нечаянно… и не могла, почуяв, что одной не устоять… припала к нему, сильному, бессмысленно огромному, легла ему щекой на плечо и, высоко переступая порог слезливой немоты, выталкивала жалобу комками манной каши:

— Не радуйся, не смей! Ты думаешь — вот все? Раз забеременела — все, ложись, рожай, «ура»? Не так, не так. У нас все с ним нехорошо. Так не бывает после стольких лет — раз, и здоровая. Это ошибка, понимаешь? — захохотала яростно, неживо, вот будто с вызовом неведомо кому. — Ошибка, что есть он… ты не думал? Ну как же так, ведь ты всегда такой был трезвомыслящий, такой холодный, точный — чего же ты не думал самого-то очевидного? Чего ты просиял? Сбылось? Воскресли? А ты подожди, подожди. Ты думаешь, так просто? Живем мы с разной скоростью, он все торопит, я все отстаю, я не даю, он недополучает. Должна ему так много, а я могу? Могу? Я не знаю. Вот тебе правда. Врачи не могут ничего. Отводят глаза.

— Ну, правильно прячут. Они же тебе что все время говорили? Что никогда. А ты им — в рыло, в рыло, вот они и отводят. И дальше точно так же будет, вот кто бы что ни говорил.

— Боюсь я, боюсь, — прокричала ему в ухо шепотом. — Мне кажется все время, что ему там тесно.

— Нет, нет, все будет хорошо… должно! — шептал он наугад, бессильно, мог только обхватить, затиснуть, вжать в себя, — жизнь тебя любит, Нина… наоборот — нельзя, наоборот — противно Замыслу, природе… ты только это знай… ну, ведь никто же не сказал, что что-то страшное, и брось ты про это, забудь… этого нет, нет… никто не сказал «отдавай, мы его у тебя забираем» и не скажет никто, язык ни у кого не повернется, отвалится сказать тебе такое… ты это знай, ты дашь ему что нужно, не сомневайся, знай, ты уже знаешь это, а я… я попрошу, я буду просить… убого, бездарно, конечно, но что мне еще остается…

— Ты хорошо просил за нас за нашей спиной. Будто мы сами и просили. Нам понравилось.

«Мы его у тебя забираем»