1
Быть рядом, караулить сон, бояться потревожить, засыпать с беременной его ребенком женщиной под одной крышей — он жил теперь вот этой незаслуженностью счастья и все не верил, что никто не изгоняет, не отнимает у него свечения Нининого строгого серьезного лица, что он допущен, причащен, оставлен, как около церковных стен, подле ее кровати, подле тревожно дышащих на животе пугливых, чутких рук, подле худого гибкого родного тела, которое нисколько не менялось, не грузнело, было рано, срок-то у вас еще какой, — говорили врачи, — и это голословное объединение его, Камлаева, и Нины, в «вы» ему мгновенно стискивало горло и проходилось наждаком по глотке, слезным железам — стал совсем «водохлюпающим», как она говорила, через силу ему улыбаясь, и не было еще у Нины лица прекраснее, чем сейчас, ни у кого и никогда роднее и чище — разве у матери, когда склонялась над его кроватью привить мелодию колыбельной к сморщенному личику.
Жизнь оказалась длинной; мир, сжавшийся, стеснившийся в бесконечный тупик — в котором смертному, безродному, бесноватому «я» осталось лишь прожрать невосполнимое, — вдруг развернулся, разогромился, разнесся вширь и в высоту, так, будто ты вернулся в детство, в свободную по всем осям страну, и взгляд Камлаева, оцепеневшего от благодарности — в молчании, полутонах рябины и малины, в прозрачности и горьком дыме умирающей природы, — теперь надолго застывал поверх богатого антоновкой яблоневого сада, поверх стального зеркала реки и подвигался, не опережая теней беззвучных безымянных облаков, туда, где сходилось небо с холмами и с необыкновенной освобождающей силой, навылет разъяснялась природа музыки, просвеченная стойкой тишиной.
Врачи им разрешали пока что жить на даче, и то, что разрешили, не положили под присмотр в больничных стенах сразу же, не уставал он Нине предъявлять как доказательство того, что все у них идет как надо. Да, каждую неделю ей нужно было в понедельник заголять, давать перехватить жгутом свою худую руку с синюшным от уколов сгибом и дожидаться новых результатов исследования крови, которая никак не поправлялась, невзирая на Нинины исколотые вены и комплексы железа с никотиновой, фолиевой и аскорбиновой кислотой.
Закутавшись по подбородок в плед, она часами сидела на веранде, учась у окрестных садов, у леса, у земли покорности судьбе и прилежанию в выполнении назначенной задачи; с пустым, немым, каким-то слепо-сострадательным лицом соединялась, перейдя и не заметив грани, с беднеющей ужесточавшейся травой, с речным простором, с колодезно прозрачным, крепким воздухом, несущим бережно ее немое, Нины, обращение к известной силе, что поровну дарила всем свою рассеянную ласку — и женам, берегущим плод во чреве, и мощным упрямым живучим корням вот этих старых узловатых яблонь, роняющих крепкие паданцы, которые, сорвавшись, ударялись оземь, как сердце о грудную клетку.
Полоской забрезжившей зари всходила, проступала на лице смиренно-робкая и в то же время храбрая, бесстыдная улыбка, и легкой, почти неуловимой зыбью творилось в Нинином овале любование тем, кто был так далеко сейчас и в то же время так, до обмирания, сердечного обрыва, близко.
Шемяще странно было видеть, как она меняется с дитем неуловимыми ничьим на свете ухом перепевами, как она слушает и слышит его каждую минуту, — сама себе и резонатор, и инструмент, и звук, и исполнитель, — как пребывает всем составом, будто рыба в родной стихии, в этой музыке, к которой ты ни сном ни духом никогда не сможешь подступиться.
То, что теперь стало известно всем домохозяйкам, — о том, что плоду и слышна, и нравится, и даже надобна для роста и здоровья с первых дней мелодия, и надо накрывать беременный живот наушником, — лишь сделало внутриутробное, отъединенное от мира бытие еще запретнее, заповеднее, непостижимее. Как поет мягкий космос утробы? Что там дано услышать будущему человеку — глубже младенчества и раньше нашей жизни, в самом первоистоке, в пульсирующей материнской лаской вечности? Что за любовные послания проходят у него в ушах и длятся необыкновенной, высшей, — конечно, позабытой на этом свете — мелодичностью? Что за истину мать-божество зачинает в каждой клетке растущего тельца? Какой мягко-переливчатой фигурацией она укутывает плод, изнеживает, холит, согревает? Как рассекается мелодия по клеткам-голосам на тоны? Каким вокализом, каким восходящим в вышние недра «Аллилуйя» завершается деление каждой клетки? Какой рождается в ничтожной, размером с кулачок, горячей матке неслыханный, недостижимый звукосмысл?
Его, камлаевские, хватка, чуйка, многознание были сейчас ничто, дар был — не ему, не голодному… но что-то начинало вдруг происходить и с ним, уже нечистым, оторвавшимся от материнского истока музыки; что-то другое, новое, примкнув к ушам стеной благодарения и стыда за посягательство на тайну, уничтожало прежнюю камлаевскую личность, уже не нужную, и та же самая, неотделимая от жизни в Нининой утробе, от бережного воздуха вокруг, свободно-отрешенная пульсация неуловимо зачиналась и росла в камлаевской насыщенной, согретой, уже не сиротливой пустоте. Нежности последыш, нелепости приемыш, бесстрашно-беззащитный, трепетно-ранимый, доверчивый, свободный, как первый вдох и выдох, moll струился по тонам простого, бедного трезвучия и расходился бесконечными обертональными кругами в пространстве над стальной неподвижной рекой, в горячем сокровенном космосе обыкновенного живого живота.
2
Они гуляли много; та бездумная щедрость, с которой она прежде расточала свою легкую и гибкую пружинистую силу, теперь куда-то подевалась, и, сделавшись законченной сквалыгой, скупердяйкой, она не допускала тратиться впустую, на всякий лишний, бесполезный, необязательный размах, и двигалась теперь с щадящей медлительной осторожностью, так, будто постоянно соизмеряла теперь силу каждого движения с той настоящей работой, что предстояла Нине в самые ответственные месяцы, недели и часы и на которую ею будет израсходован весь неприкосновенный и должный оказаться достаточным запас.
Ей было хорошо, спокойно; земля не уходила из-под ног; кровотечения, из-за которых ее продержали в больнице пять дней под бдительным присмотром медсестер, не возобновлялись, и Нина, долго отдыхавшая у каждого древесного ствола перед любым обыкновенным спуском и подъемом, заметно оживала, бледно розовела, и ей уже хотелось им руководить, когда он собирал в саду засыпавшие землю паданцы и отделял червивые, наклеванные, изъеденные слизняком от чистых, крепких, замечательно не тронутых. И не хотелось думать, вспоминать, что вот пройдет всего три дня и надо будет ехать им опять в больницу — ложиться под прицел сверхчутких, непогрешимо объективных аппаратов, давать себя опутать проводами, присосаться к груди и животу снимающими показания резиновыми щупальцами, смотреть, как тянутся унылой канителью по трубкам капельниц цветные жидкости, которые должны восполнить недостаток питательных веществ и подкрепить телесную органику. И, обмирая, ждать, что что-то новое откроется — иная, пострашнее недостаточность, уже без всяких шуток, без сюсюканья.
Уже было известно, что у Нины растет, в ней крепнет, спит и изнуряет мать дите мужского пола; ему, Камлаеву, скоту, всегда казалось, что у него быть должен сын, и сразу вслед за этим откровением врачи взялись за них, за Нину и детеныша, всерьез. Сперва Серафима все супила брови над новыми листками с красными кружками, проставленными умной машиной, обозначающими будто уровень опасности; потом пришел какой-то новый доктор, изящно худой, остроплечий, с отточенным профилем и такими глазами за стеклами узких очков, что в них ни при каком условии не получалось заглянуть — не то чтобы их прятал, но ничего в них не было, с равным успехом можно было смотреть на стальную зеркальную воду. Кивнул, представился бесцветно — «Андрей Сергеевич» — и сел безмолвно, неподвижно в уголке, как человек с петлей, нешумный исполнитель. А Серафима объявила, что все-таки придется сделать биопсию, и Нину тотчас, «не откладывая», препроводили в белую стерильную приветливую пыточную.
Ей сделали инъекцию ультракаина, и этот самый скальпельный, стерильный Андрей Сергеич Любомудров пробил ей спину чуть повыше задницы и вырвал столбик ткани с костным мозгом — всего-то долю грамма, необходимую, чтоб оценить параметры эритроцитарного ростка. Это было не больно — в сравнении с другой процедурой, с пониманием, что длинной паутинной иглой берется кровь того, кто должен вот-вот шевельнуться в тебе, толкнуться в тонкую живую стенку, будто заявляя: «Я уже здесь, ты слышишь, жди, я уже вырос, и мне не терпится увидеться с тобой».
У кабинета Любомудрова — «заведующего отделением патологии» и «доктора наук», как значилось на новой латунной табличке, — сидело четверо угрюмо-настороженных мужчин из класса состоятельных и состоявшихся, взведенных, как курок, и сжатых, как пружина (двухчасовая потогонка в спортивном зале каждый день, беспроводные гарнитуры с проблесковым маячком для связи с Форексом, ММВБ, портфельным управляющим и проч., победная, уверенно-расчетливая зрелость, привыкшая править судьбой как собственным железным зверем с автоматической коробкой передач и дюжиной подушек безопасности; сейчас попритухли, почуяв: «контроль над дорогой» закончился). Диванчик перед телевизором был занят двумя матерями, которые примерно четверть века тому назад произвели тех девочек, которые теперь попали к Любомудрову: шептались друг с дружкой о бедах дочерей — две бабы с разных полюсов: одна — породистая, тонкокостная, артистической выправки, вторая — рыхлая купчиха, магазинная квашня.
— В церковь хожу, — шептала громко «магазинная», — вот с батюшкой вчера поговорила — какие молитвы читать, ведь ничего не знаем при нашем воспитании… Бог посылает испытание — не понимаю, нет. Ребеночек-то тут при чем?..
— Эдисон Варламович… — позвала его сестра.
С занывшим нутром и в то же время с прочным знанием единственной правды (о Нинином лице, смутно-признательной улыбке, с которой она прикладывала руки к животу) он ткнулся в кабинет, ничем не отличавшийся от прочих здешних помещений, безлично-белый, скромный, разве только дипломы, патенты и прочие сертификаты украшали его (член европейских хирургических ассоциаций, профессор университетов и т. д.) да длинная стенка пенала была сплошь завешана снимками плодов на разных месяцах беременности. Видны были большие головы младенцев и пронзительно жалкие, похожие на лапки ящерок, зачаточные ручки: смотреть не хотелось — хорошо там, на снимках, не было никому.
— Начнем с начала, Эдисон Варламович. Есть серьезные осложнения. Вы уже знаете, плохая кровь. Плацентарная недостаточность, аномалия расположения и прикрепления плаценты… — говорил очень тихо, почти не шевеля губами, но при этом предельно внятно: переспрашивать не приходилось. — Из-за этого что может быть… преждевременные роды, осложненные… высока вероятность того, что придется делать операцию, простую саму по себе, но при таких, как у нас с вами, уровнях гемоглобина… но это ладно, кровь мы держим под контролем.
Наблюдаются признаки миокардиодистрофии — сердцу трудно придется. Понимаете, я должен вам об этом сказать. Вы… Нина Александровна должна нам дать согласие на оставление ребенка, официальное согласие. Что все мы, и больная, и врачи решились действовать на этот страх и риск. Вы поймите, никто вас не будет склонять и видеть в этом, так сказать, решение проблемы. Но это в данном случае прямая моя обязанность — сказать. Прерывание беременности — есть такой вариант, — ткнул Камлаева спицей в пупок. — Чтоб совершенно исключить угрозу жизни матери. Поэтому если решать, то лучше именно сейчас, на этих сроках, ни неделей позже.
Что слышит будущий человек, еще не нареченный, не родившийся, какие богомерзкие магнификаты уничтожающего сдвига проходят у него в ушах при приближении скоблящей петли кюретки к маточному зеву? Какой всеразъедающий раствор вливается в распахнутое лоно, какие ржавые корежащие кластеры цепляют, выворачивают с хрястом, ломают нежно-жильчатый скелетик, какой сонорной массой стекает по бесстрастной стали зеркала раздавленное в кашу, перетертое в варенье, отлитое в дистрактный материал предвечное трезвучие? Как поет разоренная, опорожненная утроба, что за плач поднимается над калечным, разграбленным местом ребенка, над оставленной пустошью? Что вы там говорите? Не больно? Кому? А ребенку? А Нине? А Господу?
— …Я говорю вам: все зависит только от решения Нины Александровны. Как она скажет, только так и будет.
— А вы значит, это… — рванулось из Камлаева, — умываете руки. Тебе бумажку официально подписать, что не будет претензий?
— Бросьте! Такой бумажки нет, которая позволит мне не думать. У меня таких ящик бумажек, а сплю я, знаете, по-разному. Мы сделаем все — терапию, саму операцию, мы это можем, этого хотим, мне очень хочется порадоваться, знаете, за вас. — Он продолжал все так же сухо, без подпускания фальшивых интимных ноток, без проникновенности. — Это всегда такая радость, когда удается… когда уже все позади. Такая маленькая радость от своей причастности. Что ты помог. И я хочу помочь. Но Нина должна знать и выбрать, вот все же выбрать, понимаете? Вы знаете, у нас и вправду, в отечественной практике, существовало долго правило, что все должно решаться в пользу женщины, что надо выбрать мать, а не ребенка в подобной ситуации. Ну, как бы плод — еще не личность… Будто бы он и не узнает, что он был-был и перестал. «Мы ничего ему не скажем», да? Но повторяю: со всех точек зрения, моральной, профессиональной, какой угодно… хоть религиозной… это должен быть сознательный выбор. У нас же есть свобода воли. Если мы оставляем, остается угроза и ребенку, и матери — вот такие качели.
— Он там живой, она его слышит — она вам только это скажет. Она же знает: другого у нее не будет… И что — ей это предложить, после шести лет мыканья, после вот чуда уже как бы? Ей это будет не жизнь, если ей сделать так. Она вам не отдаст его из одного инстинкта самосохранения.
— Придется ей сказать. Поговорите с ней сегодня, завтра. Или хотите я?
— Нет, нет, скажу. Извините, — поднялся, не зная, с каким лицом, глазами, каким голосом он должен ей это сказать, какой теснотой объятия, какой силой нажима; ему было нечем, такого языка для Нины не изобрели.
Постоял у стеклянных дверей отделения, дожидаясь, когда подойдет медсестра и вынесет ему салатовый халат и синие бахилы, и двинулся, пополз, как по морскому дну, по коридору больничного, патологического «Хилтона». Журчал ручей, среди декоративных скал и колыхавшихся в задумчивости водорослей сновали бирюзово-золотистые упитанные рыбки… нашел одноместный гостиничный номер, толкнул именную, с листком назначений, бесшумную дверь, и Нинин бесстрашно-взыскующий взгляд стал для него единственным источником сознания. В больничном белье и халате, в матерчатых тапочках, она сидела на кровати и распутывала перекрутившиеся провода наушников. Он медленно осел перед кроватью на колени, подполз, приналег и дрожаще, позорно-бессильно притронулся к ее девчоночьим лодыжкам, щиколоткам.
— Я сейчас говорил с Любомудровым. Ты знай, все будет хорошо, все будет так, как надо, как ты заслужила. Он объявил, что надо… чтобы ты решила… чтоб сознавала риск… как это будет сложно и опасно для тебя… и чтобы ты дала согласие на оставление ребенка. Чтобы подумала… — его кривило, выворачивало, корчило, теперь узнал, как это бывает, — вот это чувство, что будто сам ты можешь не родиться.
— Я его не отдам, — шепнула она с ясной решимостью, уже будто все зная… не дожидаясь, когда он, Камлаев, сумеет выговорить правду, и уже было что-то в ее лице и голосе — ближе к животному, не наделенному той самой свободой воли; будто она с той только целью и была сотворена, чтоб понести, носить и разродиться — это ее был способ пропеть осанну, и в выборе она была свободна так же, как рыба, что сплавляется вниз по течению на нерест…
Лег к ней, забрал ее лицо в ладони, и целовал в глаза, и говорил, какая она сильная, отважная, бесстыдно хныкал, сотрясался, ей тычась носом в нос, и гладил, гладил слабыми никчемными руками по лицу, будто отчаянно силясь сохранить ее черты под быстро сохнущим защитным слоем своих слез, которые текли неудержимо.
3
Мир помешался, время обезумело, и непосильным было осознать, что каждая прожитая минута приближает тебя не к смерти, не к рождению — к чему-то одному из двух, к обоим; они, две эти вероятности, были как небо и река, несущая воду над собственным дном с такой же медлительной плавностью, как небо облака над ней самой; неразделимость и неотличимость соединенных этих сред душили и освобождали одновременно.
Им разрешали многое: свидания каждый день по три часа, прогулки после завтрака по парку; в коноваловском центре мужей селили при желании, как в гостинице; по новым правилам, пришедшим к нам из стран, в которых «все для человека», мужьям не только было можно, но и нужно быть рядом с женами, носившими детей, — надежно сцепленные руки, единая плоть.
Живот у Нины вырос, выпер, округлился; она теперь ждала нетерпеливо той минуты, когда их мальчик в ней впервые шевельнется — как раз вот сроки подходили, было пора, положено ему на девятнадцатой неделе шевельнуться, а он был тих, не выдавал себя ничем упрямо, и это начинало расшатывать ее покой, и без того нестойкий; ей это было важно — чтоб все произошло в считающийся нормой срок, и не напоминать же было Нине, что они с самого начала, вообще-то, выбились из графика.
Неопределенность давила, накатывала приступами страха; ночами начиналась безысходно-бессловесная истерика: замкнувшись наглухо в себе, безудержно и безутешно сотрясалась на койке своим шатким, сиротливым и будто насквозь продуваемым телом; прохваченный никчемностью, ложился к ней гасить прерывистые всхлипы — она не отзывалась, не впускала и слабо билась в крепкой тесноте объятия — не мог сдержать ее пошедшую распухшим горлом, все прибывающую воду.
И опоздал, не мог не опоздать к мгновению, когда их сын впервые толкнулся в ней, и, не поспев, расшибся, как комар об лобовое, о вид, явление, откровение ее испуганного, жадного лица: счастливо ослепленное, порабощенное проснувшимся дитем, оно еще дрожало ясным светом приливного восторга, возмущенного в матке, торжествовало и не верило: сбылось, как обещали. Он кинулся обнять колени, приникнуть щекой животу и ничего уже, конечно, не услышал:
— Ну, видишь, видишь? Зачем, чего боялась? Прием! Я Земля, я Земля! Как слышите? Прием! Как оно там? Полет нормальный? Уж очень у нас беспокойная мама: ждала, ждала, когда ты ей сигнал. Так что ты очень вовремя.
И Нина будто начисто забыла о своих теперешних стеклянных и железных спутницах, о цепких щупальцах, присосках, о толстых иглах капельниц и шприцев, о паутинных зондах, мерзостях ночных кошмаров, о страхе перед будущим — провалилась в себя и слушала, слушала, все чаще замирая и прикладывая руки к животу: лицо ее вдруг становилось горестно-недоуменным — всего на кратчайшее дление — и тотчас заливалось мгновенно восходящим светом самой нестойкой, самой невесомой и самой честной в этом мире благодарности.
— Сейчас опять, опять он!.. — И эта радость в ней не затихала, не слабела, не становилась глуше и привычнее (что шло вразрез со всем, что знал Камлаев о человеческой природе, о направлении протекания жизни: сначала восторг перед миром, перед вот этим вещим воздухом, что служит сырьем для снежных кружев, потом же — затухание, охлаждение под гнетом понимания, что первого раза, той изначальной силы немого восхищения в тебе уже не будет, а будут лишь повторы, все беднее…), а расцветала все и крепла, раскалялась; она, Нина, как будто становилась доверчивее, бесстрашнее, наивнее, несмышленее — на целый век, на будущую жизнь, которую в себе собой кормила, и все действительно — Камлаев обжигался этой буквальностью — у Нины было бесконечно впереди. И это было так законно, так обыкновенно, в таком совершенном согласии с целым природы, что помысел о нехорошем, страшном уничтожался сам собой начисто, то вдруг, напротив, оживал и скручивал душу, как яйца.
4
Осень наступала Тамерланом. Резные листья, взятые на красно-белый флаг заокеанской родины хоккея, надежно, толсто, многослойно устлали дорожки огромного парка, вздыхали мягко под ногами, просились в вазу, в оплетенную бечевкой бутылку, в том Боратынского, Георгия Иванова — остаться между плотными страницами и долго-долго истлевать между литых несокрушимых строчек — возьмите нас с собой, в поэзию, не дайте умереть, мы так великолепны… еще горела прощально синева в огромных окнах с дикими, причудливыми рамами из серых клочьев облаков, еще не затянулось небо, не перекрылось начисто глубокой белесой пустотой, которая уже не может дать уму и взгляду ничего, кроме неверия — в то, что она установилась навсегда.
Когда врачи ей разрешали, он вел ее дышать прозрачным крепким воздухом; шли по аллее и спускались к дегтярной безымянной речке, которая была не толще и не глубже их веры в завтрашнее счастье, но так же, в сущности, не собиралась умирать — застынет на зиму, весной оживет.
Их сын уже вовсю в ней кувыркался, уже так бодро, звонко поддавая ножкой, что и Камлаев мог расслышать: он осторожно прикасался к раздраженной коже со вздутыми венками, надолго замирал над дышащим живым округлым звонким животом и дожидался, различал, как кто-то там нетерпеливо, сильно ударяет в тугую стенку уже будто слишком тесного вместилища. Такое счастье — можно задохнуться, но вот ведь как: и эта близость, явность внутриутробного подземного толчка их не освобождала, не разбивала толщи напряженного молчания.
Завтрашний день стал территорией, на которую нельзя было вторгаться ни словом, ни воображением: нельзя было о том, каким он будет, нельзя было о мире, который его ждет, нельзя — о распашонках, кроватке, погремушках, о двух поставленных друг против друга зеркалах — его, их сына, сморщенного личика и Нининой улыбки, которая его согреет первая, нельзя — о первом зубе, курлыканье, шагах… поэтому перебирали то, что можно, все обстоятельства, все вещи сегодняшнего дня: уколы, медсестер, спокойную, уверенную точность Любомудрова, качество сна, размеры аппетита и замолкали, больше ничего не говоря, — шуршали только жилистые листья кленов под ногами да мягко стукались о землю оторвавшиеся шишки.
Она, и раньше бывшая скупой на лишние движения, теперь и вовсе двигалась как по поверхности чужой нехоженой планеты, тяжеловесно, неуклюже обходя все рытвины, все ямки, а он ее лицо, Камлаев, открывал как новую страну.
«Без прежней грациозности, да? — говорила с усмешкой. — Совсем как пингвин. Смотрела вчера ящик — там каждая четвертая реклама цепляет матерей: как только появилась на экране толстая пингвиниха с голодными своими пингвинятами, мне сразу захотелось все у них купить».
Она держалась хорошо, чем дальше, тем увереннее; выпаривались прежние плаксивость, аутофобия, мнительность, потребность вечная издергивать себя, цепляться за каждое слово, за каждую ничтожную примету неблагополучия — теперь она как будто права не имела на истерики, на шаткость, на «капитулянтство»; ни в ком не видел он такой свободной, цельной подчиненности другому существу, и только совершенный недоумок, скот, амеба принять мог Нинину спокойно-терпеливую решимость за безразличие растительного рода, за то вот состояние, когда измученный давящей безнадегой человек уже не хочет ничего, не знает перепадов состояний, не чует разницы между угрозой для жизни и остановкой органических процессов, став навсегда вмурованной в монолит, не отделяющей себя от целого окаменелостью.
Он обнимал ее за пояс, такую теплую упитанную кошку, и чувствовал живую твердую округлость живота под кашемировым пальто; переходили на придумывание музыки. Он говорил: приходит ветер, и весь огромный воздух неба становится сырьем для концентрических симметрий и зеркальных отражений, так что лишь успевай хватать, как в детстве, ртом снежинки, знай приникай, как к лыжной палке на морозе. Это такое пение мира о самом себе, с прозрачной призрачной благодарностью: тот, кто должен родиться, еще ничего не знает о жизни, но за нее уже благодарит. И так теперь будет всегда, пока однажды уши не залепят глиной, и много дальше, много выше, поддержанием свободно-ровного, непобедимо-непрерывного дыхания. Чтоб сон ее был крепок, чтоб был покой и ровный жар под этой выпуклой охранительной стенкой. Прямая связь, живой пуповиной — между безукоризненностью послушания и сбережением родного. Бойся прогневать того, кто дает тебе пищу, суровой нежности лишиться, строгой ласки: он разом, за ночь записал на студии всю «Сарру» — от первых тупо-сокрушительных, ломающих веру деревянных ударов до восхищенной немоты перед рождением человека в мир; нет, не боялся так заигрывать с судьбой — наоборот, как раз и был в том смысл — достигнуть совершенного согласия, тождественности приношения и жизни, соединить в одну реальность исполнения закона, стомиллионного повтора обыденного чуда.
Врачи справлялись, знали свое дело: живот ее не опускался прежде времени и не было болей внизу, о вероятном появлении которых предупреждали Любомудров с Серафимой, так что сверкнула у него в мозгу ничтожной искрой рабская, позорная, о послаблении, об отпущении, мыслишка: а может, выправляется, вошло в естественное русло? Ни преждевременных, ни осложненных? Обыкновенным ходом, а? Под управлением Любомудрова, под вышним надзором. Нет, Любомудров ничего не говорил, был сух, порой становился напряженно-мрачен. А Серафима раз взвилась и наорала: «Это тебе не насморк, умник! Само не пройдет. Ты с кем вообще договориться хочешь тут?»