1
Зарядили дожди, под ногами зашлепало тротуарной, дорожной, переходной сопливой дрянью; выходишь из дому и ждешь лишь заморозка, стужи, падения ртутного столбика отметок на десять ниже нуля, чтоб жидкая ползучая земля надежно, намертво схватилась ледяными связями, чтоб наступили стынь и чистота. Из-за хляби и слякоти, из-за холодных жестко хлещущих дождей и злых ветров пришлось им отказаться от продолжительных прогулок. Сизо-серый налет, сокращенная моросью видимость уравняли березы и клены с панельными башнями и консервными банками; все потеряло назначение, не то чтобы остановилось, но двигалось бесцельно, по тягостной необходимости вставать, ползти, ворочаться; бесцветные, в шарах из брызг, машины неслись по жирной черноте, порабощали слух однообразным гулом и шипением шин, гоняли и расталкивали бамперами тугую свинцовую воду, которая стояла вперехлест между бордюрами; заплеванные толпы безмашинных накрылись чешуей зонтов — сплошь перепончатые выпуклые бляшки. Жизнь не под крышей сделалась до глухоты тоскливой, да и под крышами не становилось многим легче — все те же вата и свинец, давившие и обложившие извне и изнутри.
Предубежденность, настороженность Нининой мамы улетучились: уже не поджимала отчужденно губы, когда встречалась с зятем-«шатуном»; смотрела ясно, одобрительно кивала: будь рядом с ней, держи за руку постоянно, ей легче от этого станет. Сама к Камлаеву тянулась, сама теперь, наверное, немногим меньше Нины нуждалась в родном, не чужом человеке, в плече, вот в этом общем состоянии часового, в знании, что обязательно послышится уверенная поступь и свежая сила заступит на смену тебе, уже на ногах не стоящей. Нет, это было трудно описать: не порознь, не в личных непроницаемых скорлупках — в одном пространстве Нининой борьбы пребывали они: и Нинина мать, и Камлаев… и равно были не способны чем-то, кроме молитвенного слова, ей помочь.
Теперь сидели в маленьком оранжерейном здешнем тропическом саду, он раскрывал лэптоп, ей, как ребенку, надевал наушники, давал послушать пение рыжеволосой той грузинки, которая уже была знакома Нине и тоже — так уж получилось — сейчас носила первенца, что не мешало петь ей совершенно. Не удержался, рассказал об этом Нине и обнаружил, что она свободна стала от этой мысли, что вот в эту самую минуту кто-то качает, нянчит, прижимает к свободно-ровно бьющемуся сердцу своих румяных, крепких, налитых, курлычущих младенцев или поет бесстрашно, полной грудью, хвалу Творцу и колыбельную растущему детенышу — не зная Нининого плена, капельниц, врачей, не получая предложения избавиться от плода и сохранить себя… не пребывая в ожидании каждую минуту, что на седьмом лишь месяце живот опустится, отяжелеет давяще, внизу похолодеет, прихватит обессиливающе — новая боль, пришедшая до срока, когда твой мальчик слишком мал еще и слаб, чтобы рождаться в мир, и ты сама почти бессильна помогать ему.
Камлаев рад был пригодиться хотя б своей ничтожной долей, хоть сколь-нибудь, но умалить окаменелый Нинин страх — она, приникнув к Эдисону, замирала зачарованно и, будто набираясь сил, питалась пением и молитвенным дыханием органа: с освобождающей, спасительной силой, пусть на ничтожный миг, все становилось целым — Камлаев, Нина, их ребенок, прозрачный тембровый поток, неумолимо подчиненный руководящим числам — 1+3, их было трое под единым небом, все совпадало, не могло не сбыться.
Гладил ее по слабым ломким волосам и говорил: скорей бы снег, скорей бы сковалось стужей, покрылось белым, и Нина вышла бы тогда на улицу, в преображенный парк, вбирая чистоту и крепость морозного, искристого, сияющего дня, который отливает голубым и чуть припахивает хрусткой антоновкой… и Нина соглашалась: хорошо бы, пора вступить зиме в свои права, ошеломить с отвычки всюдной крепкой чистотой… потом стучала в дверь к ним медсестра, вносила свою стойку, обвешанную разноцветными полиэтиленовыми бурдюками, и он, Камлаев, изгонялся из палаты до завтрашнего дня, и Нина оставалась вести свое сражение с бедой в одиночку; она уже настолько свыклась с этими иголками и трубками, что перестала их воспринимать как что-то от себя отдельное и инородное.
2
Зимы не дождались — волшебной, подлинной, немящей, очистительной; зима настала только по календарю: в нерасходящемся тумане, над вязкой глиной, городской слякотью тревожно звякнул первый колокольчик — в одно из ватных, душных утр она проснулась с горящим лбом, в ознобе… и пролежала день, объятая температурной дрожью, в какой-то одури, в каком-то слабоумии, в параличе сознания, с пустой головой, обложенной ватой, не понимая, где она, и что с ней происходит, и с ней ли вообще творится это все, — похоже на простудное, гриппозное оцепенение рассудка, но это было не оно, это была какая-то отравленность своими собственными внутренними соками.
Жар быстро спал, под вечер; сутки спустя случилось устрашившее, обжегшее нутро — сукровичные выделения… Камлаеву перетянуло горло рояльной струной, впилось припомненное сходство: все было так, как двадцать лет назад, как у той женщины, которая не стала матерью его, Камлаева, погибшего ребенка, теперь узнал, с какой болью вспоминается, и несколько минут не мог сопротивляться умопомрачению, пока не объяснил себе, не объяснили, что это не то, что это лишь оповещение о близости предсказанных врачами преждевременных.
Потом она почуяла скрут боли в низу большого твердого, принявшегося опускаться живота; стало трудно самой подниматься с постели, ходить; схваткообразные пугающие боли накатывали волнами, то заставляя замереть без сил, не позволяя двинуться, вздохнуть, то притупляясь, затихая; между жестоко изнуряющими Нину ложными схватками могли пройти и час, и ночь… тянулись бесконечные, бессонные часы; больше всего боялся думать, что ночью, без его, камлаевского, ведома начнутся истинные роды, операция, быстрее, чем успеет добежать, его не впустят к Нине, не дадут отчаянно въесться напоследок в ее отчаянное отважное лицо…
Наутро его допустили в палату к жене — без связи бормотать, какая она сильная, бесстрашная, ты постарайся, миленький, сейчас поспать, снег скоро выпадет, все станет чистым, строгим, берегущим твой покой, а помнишь, ты сказала, а почему теперь никто не вешает кормушки на деревьях, из треугольных, да, пакетов из-под молока, теперь никто не думает о птицах, но кто-то им дает, известно, пропитание день за днем… ты раньше думала, что если нет бумажных пирамидок на деревьях, то снегирям и сойкам нечего клевать, да, я с тобой как с маленькой, а знаешь, почему? да потому что маленькие знают все то, что взрослые уже забыли и только ползают в потемках, все больше отдаляясь от ослепительного снежного безмолвия, дарованного изначально, а ты нисколько не забыла, ты хранишь вот это все для нашего ребенка, которому все только предстоит увидеть и услышать… да, я могу сейчас об этом говорить, поскольку только так и будет: он, мальчик наш, не сможет устоять на месте ни секунды, он побежит по лесу, как по живому букварю, он будет требовать от мамы названий для всего, для клена, для березы, для луговых цветов, для облаков, похожих на верблюдов, для звездочек репьев, которые насобирает на штаны, для бабочек, для иволог, для всей несмети беспокойного бессмертного живого, которая трепещет, бьется, утькает, стрекочет, пульсирует в траве единым общим пульсом, он поведет нас на железную дорогу, там провода звенят таинственно и поезда проносятся грохочущей ломовой стеной… он поведет тебя на речку, он никогда еще не видел столько текучей, вечно переменчивой воды и смотрит на нее завороженно, все так и будет, знай, не сомневайся, я говорю ответственно, он говорит тебе, наш мальчик, ты же слышишь, ведь между вами не бывает, не должно быть тишины.
3
Он будто знал — сегодня, невзирая на молчание врачей — разбухло сердце и, тупо ноя, все не возвращалось к исходному размеру, нормальному, такому, когда его не чуешь совершенно, и не ложился, все стоял на узеньком балконе «мужского», «гостевого» отсека Центра репродукции, на остром ветру, от которого стыли, стекленели глаза; без звезд, без луны, свинцовое небо было низким и плотным, как наглухо припаянная крышка, не пропускало, нажимало, огнетало.
С картонными щеками, с тупой распирающей тяжестью, которая уже не поднималась к горлу, а опустилась книзу, сосредоточившись вся в области пупка, вернулся в комнату, блуждал в потемках, натыкаясь на углы, — будто движение могло растратить эту тяжесть, убавить силу полонившей Камлаева тревоги. Вдруг запищал и загорелся голубым в потемках телефон — коробка спичечная комнаты, все мироздание озарились раздавшимся светом; вот так, наверное, ощущает себя рыба, когда ее в ночной воде, в надежной черной толще высвечивают вдруг горящим смольем и острога пронзает бьющееся в световом колодце тело.
Звонила Серафима: «Давай, муж, пулей. Может, еще успеешь. Мы в операционную тебя уже не пустим, понял?»
Рванул на желтый свет в стеклянном кубе круглосуточного входа; перед глазами в дление кратчайшее мелькнуло что-то белое, чему забыл название — структура одинокого кристалла, принесенного из невообразимой вышины: снег, редкий, будто тополиный пух за много километров от пылесборочных шеренг, кружился в проясневшем воздухе и возносил, приподнимал чуть-чуть Камлаева над земляным неверием; он залетел, вонзился в больничное тепло, метнулся к регистрационной стойке — спросить, куда бежать, где этот самый операционный блок, преддверие его; не дожидаясь лифта, одолел четыре скачущих пролета и столкнулся с Ириной Николаевной в дверях.
Их уже не пускали — «все, все, нельзя, готовим к операции, вы это понимаете?» — и подпирали дверь с той стороны, но мать набросилась на медсестер, будто медведица на тех, кто вздумал поиграть с ее детенышем, нажала, прорвалась внутрь, переходя с божбы на ругань и срываясь то в хохот, то в слезы.
«Приходит доктор — и чтоб вас тут не было, — сказали им, родным, — давайте сразу с вами так договоримся». Большая зала, белый кафель, неясного предназначения аппараты — начинка орбитальной станции, зависшей над Тихим океаном; уже обряженная в специальную зеленую сорочку Нина стояла перед белой кушеткой на коленях, кривилась, корчилась… увидела — и все в ее лице качнулось к ним, к Камлаеву и матери, так, будто их хотела взять с собой, оставить при себе на время схваток, родов. Ей помогли подняться, взгромоздиться на каталку и осторожно лечь.
Мать села рядом, бесполезно, «как у собачки заболи», ребенку-Нине гладила все руку и подносила к пляшущим губам; когда чуть помутилась будто бы в рассудке, две медсестры мгновенно подскочили, не дали ей припасть, прилечь, насилу удержали, усмирили, оторвали, немного подождали, пока ослабнет, и, будто обучая заново ходить, под руки увели.
Камлаев подступил, и Нина, будто в эту самую минуту получив короткий роздых, послабление, приподнялась ему навстречу на локтях… неодолимым, страшным было их неравенство, не цельность, не единство: она уходила туда, где придется бороться одной, и он, Камлаев, не мог сейчас даже в ладони взять ее горящее лицо и криво впиться в дергавшийся рот, даже объятия были им сейчас запрещены, только сцепление рук возможно — слишком мало, чтоб уничтожить всякую отдельность друг от друга, чтоб передать хотя б ничтожную частицу силы, которой сам бессовестно, бездарно, бессмысленно располагаешь.
Лицо ее краснело, руки холодели, Камлаев все держал, не отпускал, не в силах ни насытить, ни насытиться, не чуял крепкого пожатия на плече, «иди, муж, все, исчез» — его уже пихнула Серафима в спину, вошла уже во всеоружии, в глухом комбинезоне, в сборчатой шапочке и в ватно-марлевом наморднике.
Он встал и отступил к стене, надеясь слиться с ней, остаться невидимкой, и верно — про него будто забыли, никто не гнал, он мог пить Нинно лицо, красневшее все гуще, неуправляемо дрожащее от, кажется, уже предельных усилий сдерживания, бедная… мог видеть, как она сжимает зубы, не кричит, как Серафима крепкой резиновой рукой ей залезает между ног, и как, переложив на бок, вставляют Нине в позвоночник длинную иглу, проводят по коже холодной железкой и спрашивают: «Чувствуешь?»
Она все чувствует и стонет сквозь стиснутые зубы, у нее течет кровь, Камлаев, дернувшись, вслепую задевает стойку, и Серафима «вон!» орет, его заметив наконец, живого, во плоти. И будто вырастает из-под кафельного пола Любомудров, стерильный, точный, скальпельный, не видящий уже пустыми глазами ничего, помимо родовых путей, помимо толстой пуповины, обвившейся двукратно вокруг маленького синенького тельца размером чуть не с варежку, с ладонь… и Нину катят вчетвером за непрозрачную, заснеженную будто загородку; Камлаев неподвижно длится вслед ее ослепшему, певучему, текущему страдальчески загубленной мелодией лицу, вослед незаживающим глазам, которые его, Камлаева, все ищут — уже не вовне, а внутри, совсем рядом с ребенком, в ребенке, состоящем из него и из нее… и все, забрали, укатили, и ничего не разглядеть через игольчатые звезды белым-бело завьюженного толстого стекла.
Он ничего уже не знает. Что с Ниной делают сейчас, дают ли ей наркоз или она должна их постоянно слышать и выполнять команды, дожидаться их повеления кричать и резко выдыхать. Что с ней творят — измучивают, гонят, заставив-предоставив корчиться в потугах самой, одной, естественным путем, как это делалось тысячелетиями, или большой хирург уже провел в четвертый раз холодной железкой по животу, проверив действие анестезии, кивнул сосредоточенной бригаде: «можем начинать»? Разрезал кожу, ткани на звонко вздыбленном, округлом, твердом животе, и отвернул, и прихватил зажимами?..
Дается кровью, да, чтоб помнили потом всю жизнь, чтоб берегли, чтобы потом было легко передавать себя растущему дитенку, уже великовозрастному, да… все, все ему, что есть у мамы, по кусочку, двадцатилетнему, сорокалетнему, полуседому, кретину, бездарю, подонку, но родному… прости меня, мама, прости за расстояние, за злую даль, неодолимую разлуку, за высылку, за то, что не простился… давай, Любомудров, сверни ей потекшую кровь, нельзя, чтобы она текла все время, прошу Тебя, Господи, сверни, затвори, заживи, как никакой на свете биполярный коагулятор не заварит, дай силы ей на рай Твой… меня — как хочешь и чем хочешь разбей, сгнои и гробу забвения предай, но ей не делай ничего, ей сделай так, как обещал, ей сделай, чтоб была цела и приложила мальчика к груди. Ведь хорошо, Ты видишь, хорошо, это осанна Тебе истинная — брюхом, детским криком. Она так любит мир Твой и детей Твоих, нет в ней греха, нет злобы, нет темного неверия, нет вязкого уныния, ведь у нее же все сейчас должно только начаться, жизнь в Твоем свете у нее должна начаться, помилуй ее, Господи, спаси и сохрани.
Кто-то дергал его, теребил за рукав — лисичка-медсестричка с длинным носом: «Вам плохо? Помочь?» Замотал головой, осклабился: нет, хорошо. Звала в специальную комнату, где можно отдохнуть и стрескать бутерброды с колбасой, запив зеленым чаем или кофе.
Он снял бахилы, целлофановую сборчатую шапочку и двинул вниз на воздух, на никчемную свободу. Толкнул тугую дверь в стеклянном кубе входа, впуская внутрь вольный чистый холод, преступил порог, возвел глаза на свет и не поверил, не узнал, не понял — где он?
Снег падал, снег, обильно, невесомо, без разницы меж принуждением и волей, смиренно и бесстрашно, бездумно и самоотверженно, несметью ангельского воинства, рожденного пропеть осанну Вседержителю и тотчас же погибнуть, прилипнув к дереву, к земле и становясь прозрачным, исчезая, пока другие, опустившиеся следом, не дополнят число.
Все мириады — каждый из белых крохотных кристаллов — круговращались перед взором зачарованно, так, будто слушали друг друга и себя, и ослепительное белое безмолвие одновременно и обвально, игом, и величаво-медленно, свободно-царственно, всевластно снисходило на будто бы признательную землю, на онемевший город, ставший строже, и на Камлаева, который благодарно, с освобождающей силой постиг: все это не ему — тому, кто еще только должен родиться в этот мир.
Своим немением, оцепенением, плохой певец, не первый, не последний, он не просил уже, не клянчил, не настаивал — вперившись в даль, в которой должен прозвенеть высокий первый крик их с Ниной ребенка.
Минута эта приближалась в тишине неслышимо, сама собой — возможно, и последняя, которой возрадуется мать, осознав, что умерла при родах.
2006–2007, 2009–2011