Проводник электричества — страница 4 из 37

1

Вдавил до упора зазубренный ключ в тугую, неподатливую скважину железной двадцатимиллиметровой двери и, придержав, чтобы не грохнула, ступил через порог в свою среду — полсотни метров крепкой тишины, убежища, в котором можно выдержать напор внешнего мира, который не пробьется сквозь каменную кладку волнами радиостанций, обрушениями трубной воды, бабьим визгом, караоке соседских ублюдков; по деревянной круто забирающей скрипучей лестнице — сквозь маленькую кухоньку — в приватную вселенную: сияющее черным лаком пианино Блютнера, чугунный допотопный, по пояс человеку, синтезатор АНС, пульт управления межзвездными полетами от Soundcraft, привинченные к полу металлические стеллажи с конвертами пластинок и коробками CD, журнальный стол, уставленный прокуренными трубками, тяжелый дух густых голландских табаков.

Он щелкнул выключателем, воткнул в розетку вилку полного электрочайника, взял из коробки сигаретную бумагу, насыпал пестрого «Ван Нелле», примял, скрутил мастырку и, скинув туфли без шнурков, уселся к пианино ждать, когда под пальцами проскочит ледяная искра.

Грани между работой и праздностью для Эдисона не существовало вообще; он был распят работой и в то же время не работал в жизни ни дня, всегда готовый обратить на пользу пассивность немо-созерцательного, «спящего» сознания.

Вертикальные комплексы и мелодические линии держал в голове, как Ландау расчеты, — ни в чем, помимо внутреннего слуха и зрячих пальцев, не нуждавшийся. Часами и неделями выковывал из тишины, из чистоты отвесно падавшего снега секунду полнокровного звучания. В переводе на нотный, машинный язык сама по себе она не нуждалась; неорганические знаки нужны были для пользы, для людей с их краткосрочной памятью, которую не худо подкрепить нотационной, письменной фиксацией.

Итоговая запись, живой и как бы шевелящийся массив из нот, штрихов, педалей, динамических оттенков — вот эти провода, неравномерно, то тесно, то в разрядку, унизанные угольными птичками, гирлянды, гребенки, развилки и стяжки — казались Эдисону скорее амбарной книгой, необходимой, чтобы плутоватый староста не умыкнул у барина часть урожая, еще одной «защитой от дурака», который, исполняя, может не воспроизвести звучание в должной, богоданной, открытой внутреннему слуху полноте.

Засев за Книгу Иеремии, пять лет выстраивал он связи между буквой и числом: ветхозаветный текст законно требовал прочтения буква за буквой; на числовых последованиях держалась жаропрочная структура оратории — трижды по семь и семеро по три в ряды выстраивались мелодические фразы, мелодия переставала расшатывать саму себя и становилась словно кем-то — не тобой — предопределенной.

Григорианские хоралы, соблюдаемые во всей предустановленной, исходной строгости, он взял для вопрошания, «совсем ли Ты отверг нас», чтоб сквозь суровейшую скудость их, гнетущую, вбивающую в землю силу, сквозь мертвую стынь обреталась негаданная радость подчинения вышней воле. И осьмогласие византийское, и русский знаменный распев — «чтобы призрел на ны и поругания наши»: все камни павшего Иерусалима должны быть собраны, а выйдет ли составить их, скрепить — там поглядим. Теперь, спустя пять лет, должна была начаться работа над концовкой, в которой разбежавшиеся в стороны молящиеся струнные и человеческие голоса должны собраться, слиться в нерасчленимый плач сиротства и вдовства: пьем иссякающую воду за обесцененное серебро, работаем и не имеем отдыха, ослепла наша кожа, почерневшая, как печь, рабы владеют нами и некому избавить от руки их.

Импровизировал мелодию виолончелей, играл по много раз, варьируя; кроме мелодий, в «Плаче» не будет ничего — вертикальные комплексы слагаются из многовариантных сочетаний горизонтальных линий; не надо, не должно быть аккордовых столбов, сменяющих друг друга, — столбы аккордов — будто сваи, забитые в океаническое дно у самого берега, и слыша их, не слышишь целого, сосредоточенный на добыче; они членят единство изначального потока, который тихо бьется и мерцает надмировой прорвой, млечной несметью самостоятельных и неумолчно отвечающих друг другу голосов.

Порой пробегал по клавишам, как попрошайка-инвалид по западающим ладам — как будто рвал в припадке безысходной злобы хрипящие меха трехрядки, с сипением исторгая пьяное рыдание из инкрустированной «малахитовой» груди безногого обрубка, и плыли, наползали сквозь стук колес на стыках рельсов поганые надсадные басы — «я был батальонный разведчик…», — и, натянувшись на разрыв аорты, лопались, смолкали.

2

Работать над «Иеремией» он начал в Вечном городе: пришло вдруг приглашение на гербовой бумаге не думать о расходах, поселиться на вилле Одескальки, и Нина приняла идею с ребяческим энтузиазмом (Рим каменных тел, фонтанов, колонн, изглоданных временем, дизайнерские шмотки по ценам Черкизона, по маленькому солнцу в каждой виноградине). Смеялась: «Любовь по переписке, седьмая невеста ефрейтора Збруева. Смотри мне, если ты на княжескую плоть польстишься. Привьет тебе систему дорогих привычек, обовьет. Ну, пусть только попробует — я ей волосья вмиг повыдергаю своей тяжелой-то плебейской рукой. Слушай, а может, она извращенка какая-то?»

Поехали к княгине, окунулись в Рим, который ночью был засыпан снегом из вездесущих мотыльков, остановились в замке на озере Браччано, на медленную ощупь сочиняли, расчесывали друг на дружке укусы насекомых и ждали появления хозяйки. Хозяйки не было. Им сразу объяснили, что встреча, личное знакомство не входит в планы княгини Барберини. И Нина стала нервничать: как будто рядом с ними незримо постоянно кто-то третий. Следит, вбирает, пьет, глодает чужую жизнь за неимением своей. Вот уж действительно неподражаемая извращенка. Зачем? Давайте подружимся семьями. Мы хоть и не вызрели в оранжерее кровосмесительных браков, но тоже себя не в помойке нашли.

Почти непристойное любопытство снедало. Что, инвалидная коляска? Врожденная перекореженность физиономии или тела? Психопатическая неспособность примириться со своим отражением в бесстрастно-объективном зеркале?..

Камлаев к этому склонялся — к уродству или обездвиженности — до той поры, пока, будто в насмешку над его предположением, Лючия не хлестнула по глазам запечатленным на фотопленке обликом: лицо на карточке было таким красивым, что казалось злым; кариатиды острых, надменно вздернутых бровей, ушная раковина с матовой мочкой, почти что Дантов — но не нужно подправлять, нельзя исправить — хищный клюв, рисунок рта, изобличающий будто наследную привычку давить и помыкать, посадка и разрез тяжелых льдисто-серых глаз — все было выточено филигранно, с неистовством и скрупулезностью Челлини, задумано с великой дерзостью и шлифовалось бессонными веками; жена, свободная от зависти к другим красивым женщинам, разглядывала фото с восхищением: «Камлаев, ой! Испепелит — не пикнешь».

Эксперимент природы по выведению бесподобного — удавшийся вполне, до завершенности, само-исчерпанности. Вот в этом все и было дело. Куда? На обложку? Не та, не для тех. Предназначение утрачено. Ей было «здесь не место». Лючии Одескальки Сфорца Барберини Колонна Ди Скьяра. Из рода, чьи мужчины держали в выхоленных пальцах папские ключи от рая и отдавали должное мотетам Де ла Рю, в то самое время когда твои земляные низколобые пращуры поджигали леса и, надрывая жилы, выкорчевывали пни — криворылая чудь, узколобая меря, безымянная доля безликого грамма в перегное Истории… Уж лучше бы их, как русских, пощелкали, изгнали, разорили, извели. В цивилизованной Европе их употребляют. Аристократы встали в позу, несовместимую ни с рыцарской честью, ни со звериной правотой, — торгуют именем и гербом, фамильной утварью и древними развалинами; те миллионы денег, которыми они по-прежнему располагают, — ублюдочные дети компромисса с плебсом: парящие над Вечным городом палаццо и замки на озерах превращены в гостиницы для голливудских белозубых слизней, «космических туристов», готовых щедро оплатить постой.

Когда, когда, Лючия, вы отдали «им» это, — с пол-оборота заводился Эдисон, — все жреческое, кесарево, княжье? Ввести в сознание представление о доступности всего — Сикстинской, Ленинградской, Кельнского, Боргезе, вот этих древних стен, вот этой койки, на которой прелюбодействовали сами Борджиа, украдкой заменить способность к чему-либо на право на что-либо, усилие по постижению — на результат, и все — готов ублюдок, чувствительная губка, новый человек.

«Способность ценить возникает из воспитания и подготовленности и зиждется на золоте Бурбонов, Юсуповых и Барберини. Все то, что ты имеешь, твои предки выгрызали с мясом, — писал он ей впоследствии, когда раз в месяц от княгини приходило, мигая конвертиком в почте, письмо. — Высокородие надо понимать буквально — тот, кто родился великаном, на голову сильнее и выше прочих в племени и может взять все, что захочет, — из этого самодовольства сильного и возникает обостренное чувство достоинства. Ни перед кем не преклонюсь, ни от кого не побегу — лучше смерть. И «благородство» есть на самом деле только требование лучших благ по праву родства. Моральные аспекты появляются уже потом: система привилегий, взятых с боем — военной добычей, становится системой обязательств; предъявляя высокие требования миру, ровно такие же ты начинаешь предъявлять и самому себе. Вот эти лучшие блага, которые затребовал, ты должен заслужить своим достойным поведением, если угодно, «силой жития», теперь ты как бы объясняешь самому себе свое благородство свершением, делом, и это объяснение длится непрерывно, до последнего вздоха. В противном случае непонятно, чем ты от худородных отличаешься.

Теперь о деньгах, проблема в чем: ведь деньги, этот универсальный поставщик материальных благ и удовольствий, должны быть чем-то несгибаемо, неразрушимо прочным, постоянным обеспечены — да, именно, золотом, самим человеком как золотом: физической мощью, сильным разумом, способным поддерживать небо соборами из камня ли, из звуков… да чем угодно, бабьей красотой, хоть мощным даром биржевого спекулянта, но именно что обеспечены.

Смысл денег, назначение — показывать уровень, метафизический размер любого человека и его изделия, и, стало быть, метафизическую разницу в размерах людей и изделий — какое совершенно, а какое «так себе». Короче, смысл в установлении иерархии. Но получается, наоборот, что деньги обеспечивают человека как купюру, невольно выступая узурпатором всех качеств, так что теперь любая моя или твоя способность и работа — затерянный, неуловимый ингредиент в бескачественном денежном растворе.

Чудовищный обман в пределах человеческого естества — иллюзия, что деньги наделяют способностью к чему угодно, что обладание ценностью уже есть понимание, что деньги — не весы, не мера, а гирька на весах. Дворянам нужно было бездельничать, томиться в винной бочке обеспеченности и вызревать веками для того, чтобы создать на «искусство» подлинный спрос. Только излишек, максимальная оторванность от низкой жизни и презренной пользы способны дать потребность во фресках и мотетах, такую же насущную, как хлеб. Потому-то баварские принцы и держали при своих дворах поденщиков уровня Гайдна и Баха, потому-то симфония и обходилась в десятка два голодных и холодных крепостных. Понимали.

Было ли такое положение вещей справедливым? Но справедливость — это только человеческое представление о ней. Мы все, семь миллиардов, происходим от страстных рассказчиков приватной полуправды, неколебимо уверенных в своей правоте. Природу справедливость не заботит — лишь совершенство, только исполнение предназначения. Люди взбрыкнули, возжаждали равенства и запустили опрощающий и уравнительный прогресс. Справедливости не установили, совершенство утратили — в предельной точке отчуждения оказались от него.

За первой пошла вторая волна вот этого обмана — придумать денег столько, чтоб их хватило всем без исключения (не только умникам с предпринимательской жилкой), ведь каждому охота понежиться на исторической перине короля Умберто. Делов-то, запустили печатные станки, чтоб каждый мог хотя б на день определиться на постой к голубенькой аристократочке. Миллионеров стало вдруг как грязи. Мир как безволие и представление: вся денежная масса мира — лишь наша мысль о ней: виртуальный кредит, виртуальное рефинансирование.

Заметь, что чаемого равенства всегда надеялись достичь кровавым ли, бескровным ли понижением общего уровня и никогда — наоборот: изъять всех «лучших», «первых», обеззаразить жизнь всеобщим правом на первичные культурные удовольствия, создать такую благостную и нетребовательную к человеку среду, что всякий мало-мальски способный мальчонка к шестнадцати годам необратимо превратится в одноклеточное. Вот справедливость, обеспеченная низведением, — любимая методология Господней обезьяны — дьявола».

3

Он к сердцевине подступил и стал борзой на сворках, крысой на корабле. Знал, знал, что за стена сейчас надвинется, — будто стеклянный, исходивший тонким звоном: росли и умножались, разбегались и вновь сходились в эвфонию голоса — звучащий атом против атома; казалось, дление кратчайшее, и не ушами — требухой услышишь сокровенную пульсацию, которая уничтожает плодящую нас всех случайность, бозоном Хиггса, Боговой частицей придает материи массу и сущему — смысл. Звучащие скрепы, которые однажды были вырваны, и пал Иерусалим.

Он сунулся в дальнюю комнату, в упор столкнулся с близорукими глазами уехавшей жены и замер перед фотографией: сухой водой накрыла глухота, проникла в Эдисона слабоумием и отхватила, отсекла от проходившего в ушах (но в то же время будто и за сотни километров от Камлаева) потока. Ключ к птичьим перекличкам зачинов и концовок, взаимо-отражениям голосов и фраз потерян был, остался в недосягаемом далеке… Бывало, она приезжала сюда, заваривала чай, с ногами забиралась на диван и слушала, прижмурившись, пассажи, которые он медленно играл, — мерцающий пульс колокольных трезвучий, который он нащупал — впервые постучался в эту дверь — в финале своего «Платонова», был более всего ей по нутру; они не видели друг друга, могли молчать часами и между ними не бывало тишины.

Она смотрела как тогда, как первый снег, как в первый раз — чернее, чем внутри себя игла, как бы не видя, походя равняя тебя с землей (из-за ее, когда-то, в пубертате такой несносной, близорукости… проклятые иллюминаторы, позорящие блюдечки спасательных кругов… вот этот взгляд казался исполненным высокомерия), но он, Камлаев, сразу, вспышкой угадал: сейчас засветится, проступит потайное дно вот этого презрительно-невидящего взгляда, и он получит в монопольное владение спокойно-ясное и ровно-неистребимое тепло, боящееся разгореться сильнее восхищение и, наконец, такое дикое бесстыдство отчаянного спиногрыза, такое беспримерное раскаяние неподсудного бесенка, что больше вообще не надо ничего. В такой температурный бред, в ангину, в стакан с горячим молоком и медом тянули эти округленные глаза, такой накрывали одеяльной одурью, в такую уводили подушечную глушь — на грани с бесподобными картинками советских мультиков о говорящем лесном зверье, — что оставалось только прижимать к себе вот этого ежонка и тискать до взаимной полусмерти.

Он знал, что она хочет сказать. О чем молчит, не хочет говорить — он это слышал. Все то, что началось как роды, как их рождение заново, внезапно, незаметно кончилось. Перестала приезжать сюда, перестали засыпать одновременно, перестали засыпать в одной постели, он перестал рассказывать свой день и Нина — «в отместку» — перестала.

Врачебный приговор, нашкрябанный профессорской куриной лапой, должен был их сроднить еще больше, больше, чем целиком — так думал он, и до поры, конечно, в это верила она. Должно было быть так, что их беда и есть то самое несокрушимо-прочное, что выше и важнее любви (первоначальной зверской порабощающей потребности соприкасаться всеми клочками слизистых и кожи). Что может быть прочнее и терпеливее обманутого материнского инстинкта, что может быть упрямей уязвленной отцовской гордости? Но вышло не так, как было должно. Незаживающей трещиной оказалось. Взаимно отвернулись и притворились спящими: он — со своим жестоко защемленным самолюбием и постоянно тлеющей, ползучей злобой, она — с давящей безвыходной виной. Замкнулась, не могла себе простить — вот этой недостаточности лютеиновой фазы, вот этого повышенного образования в шейке матки антиспермальных антител.

Прежняя близость обернулась стахановской работой в забое, гнетущим, неизбывным долгом, какой-то беспросветной пахотой. И возбуждение не нарастало, поскольку тесные движения не имели и не могли иметь венца, не добивали до той точки, в которой их любовь уже ничем не может быть разрушена. Вокруг постели — будто консилиум профессоров, все с каждым разом все быстрее, все механистичнее: регламент, календарные отметки, правильное время, и все не так, она все время думает, вы оба — лишь об этом, о правильных часах, о действии лекарств, о галочках в календаре, и бешенство на общее бессилие подкатывает к горлу и глухо опадает в бесчувственный живот, и тщетная, какая-то уже нечистая, необязательная жалость к ней — ублюдочно похожая на чувство к новобранцу, брошенному в пекло, на неминуемый убой… и оплодотворяющая влага уходит в пустошь эпикриза и уточненного диагноза…

Камлаев отвернулся от фотографии жены, которая надолго сбила его с рабочей, исполнительской нарезки, и неизвестно, сколько простоял вот так, с отшибленным слухом и уже не надеясь, что перепонки оживут. Глухота гиппокампа, хвостатого ядра, нейронная поразила его; еще не был услышан и схвачен весь «Плач» целиком, еще «последнее на этот день и самое холодное произведение мастера» не прозвучало для людей в концертном исполнении и не было врезано лазером в зеркальный продырявленный кругляш, а Эдисон уже как будто и устал, и помер… Ошибки в предварительных расчетах быть не могло, просто утрата, о которой пелось полной грудью, осталась незамеченной. Никто не видел наготы и срама, не слышал рокота колес, катящихся по небу, и рыкания зверей, исполненных глазами. Господь раздумал использовать напалм для истребления человеков с лица земли: конца не будет, пламени, железных ратей, ничего. Метаморфоза с человеком совершилась неслышимо, неуловимо, и он, уже переродившийся — во что? в белковое тело? безличное жрущее? в байт информации, бесплотно и бессмысленно снующий по километрам кабелей?.. — похоже, так и не узнает никогда, каким он был и кем он стал.

У синтетической не-жизни не осталось измерений, осталась лишь поверхность, плоскость видимого, полиэтиленовая оболочка означающего без обозначаемого, как деньги без золота, мартен без огня, цветущая красавица — без матки. И все поэтому — как рыба головой об лед. Но тут словно сильная птица, встрепенувшись и взмыв, рассекла черный лоб этой ночи и наполнила череп мгновенным упругим дрожанием: слепяще ясно он услышал, как одноединственное лишнее как будто повторение крохотного кода приводит целое, систему, организм к необратимой трансформации, и все, грядет распад, агнозия, апраксия, афазия; великая тоска по Божьему призрению мгновенно выворачивается на сладкую, горячую и нежную изнанку и мягко-величавый, торжественно-смиренный перезвон становится подобен подтаявшему леденцу, протянутому музыкой крикливому, эгоистично-жадному ребенку: на языке и в амигдалах — избыточная сладость субститута вместо прозрачных капель вышней милости.

Ничто не рушилось, все интроитусы и антифоны шли в своем порядке, но будто бы из звука испарилась плоть; молящиеся голоса и струнные сливались в нечленораздельный плач сиротства и вдовства, но в этом слитном, страшном, бегущем пустоты потоке взывающего «а-а-а!..» вдруг проступали, если в них специально вслушаться, легко опознаваемые, знакомые едва не по рекламам ключевые фразы, кроме которых ничего не спето и ничего уже не надо петь.

Драпировка аскетически строгого упования на Вседержителя спадала, бесстыдно обнажая остов плача, и этот оголившийся скелет успокоительно и мягко обрастал как бы прелестным Шуманом и как бы нежным Брамсом, и не было уже ни вдов, ни сирот, ни кожи, почерневшей, словно печь, от голода, — одна сплошная пытка раем, и никакого светопреставления не наступало; рассыпанный на камни и вновь отстроенный Иерусалим удерживался только пустой силой вожделения — как будто уцелевшей в сухом остатке от молитвы слепой одноклеточной потребностью «пожить еще немного», — и всякое желание утолялось моментально.

4

В четвертом часу ночи он сдувшейся анакондой помпы отвалился от рояля, от испещренного значками и вымарками нотного листа: смех больше не прокачивали сквозь, трепещущие в точках мелодических горизонталей и набухающие паточной сладостью пилюли бесполезного бессмертия как будто вышли вдруг естественным путем, и Эдисон, пошатываясь чуть от послепроцедурной сонной слабости, побрел к дивану… и вроде дело сделано, как надо, и все паскудно, как жевать вчерашний пирожок… короче, начиналось самое противное — лежать во тьме и слушать самого себя, погано, пустотело резонируя после усильно-напряженной умственной работы. Нейроны, миновавшие фазу неистовства, по-прежнему возбуждены, нагружены остаточным вот этим электричеством, и это не дает уснуть, рабочая тревога отливается свинцом обыкновенного животно-детского ночного страха: а где я буду, когда меня уже не будет, да, отец? Вот это у него не лечится, все время чувствуешь на горле тяжесть наполовину сомкнутых железных челюстей, и страшно хочется заснуть, исчезнуть, провалиться, чтоб челюсти разжались, и страшно в то же время засыпать, как будто сон есть смерть… вот это у него с годами обострилось — бояться стал малейшей замутненности сознания, вот и лежишь, все время видя даже сквозь сомкнутые веки жемчужносерую полоску света в щелке между шторами. И что-то еще важное успеть необходимо, главное, к чему все прежнее лишь робким было подступом, и будто в то же время «и не стоит начинать». А как было раньше — упал и исчез, свободно, радостно, без сожаления, так, будто уже что-то сделано тобой настоящее, то, для чего и выполз некогда из кровоточащего рва, из сокровенной материнской тьмы… куда девалась эта благодать, куда девалась эта простота исчезновения?

Работу его стала продырявливать смерть, непогрешимо верное предчувствие ее еще в зародыше. Бесплодие — иначе и не скажешь. Он будто уже знал, что будет. Вплоть до того, что через год о нем напишут. «Насмешливая в своей пафосной религиозности камлаевская паралитургия не столько возвещает о совершившемся падении Иерусалима, сколь знаменует переход к всеобщему «успокоению в ничтожестве». Структурные взаимоотношения частей в «Иеремии» таковы, что ясный негативный смысл, дробясь на узнаваемые сегменты-«кирпичи», меняет знак на «плюс»: все обращенные в метафизическое рабство, все ждущие и ищущие избавления не только его не находят, но будто и не ведают, что ищут, — рыдают и сами не знают о чем. «Главный принцип воспитания — поорет и перестанет».

Так, как события проистекали пару лет назад, уже не будет: пустопорожнее кощунство «запрещенного» концерта, одноразовый шок на продажу коллективных «Страстей по Матфею» — немного посидел в суде под упаковочные шелесты и вспышки фотокамер и двинулся освобожденно, оправданно и оштрафованно на выход — во двор, забитый православными хоругвеносцами и прогрессивной либеральной отарой, под проклинающие вопли и рукоплескания — «ура!» из глотки бунтаря, «долой!» из пасти черносотенного воинства; пробилась, протолкнулась, подскакала худой угольной галкой прихожанка, подсвечница с иссохшим фанатичным, истовым лицом и, заглянув в глаза с запоминающей ненавистью, обидно, смачно харкнула в камлаевское рыло. Здесь не Дамаск, не Тегеран и даже не Иерусалим, здесь в худшем случае — слюной с соплями… Он вспоминал свое участие в «Страстях…» и думал: любая, в сущности, манипуляция с готовой красотой, с объектом, почитаемым священным, суть рукоблудие и ничего другого кроме, и можно говорить о смысле, пульсирующем «между нот», об актуальных целях и задачах, но суть останется такой же — не происходит оплодотворения, зачатия, зерно не дает и не может дать всходов.

Что нужно Богу — поклонение или разговор? От чего устал больше — от скудоумия, разбитых об пол лбов и мироточащих икон или от игр человеческого разума с мощнейшей, величайшей идеей, которая вот этим разумом когда-то и была порождена? От раболепия боящихся болезней, исчезновения целиком, без вознесения какой-то там души, без воскрешения из мертвых, или от этой трехсотлетней, непрерывной потехи над подобием и образом, от ликов, выложенных черной икрой на золотых окладах?.. От честной имитации обряда или от издевательства над мертвым ритуалом?

Все это слишком далеко зашло, все это слишком давно началось. Где примитивная, святая, неотделимая от страха голода и холода, душевнобольная покладистость древних: не промычишь мольбы, не воспроизведешь хрипящим горлом все шероховатости обертонов, как это заповедовано предками от века, — и боги не проснутся, предстоящая охота не будет удачной, на высохшую землю не прольется благодатный дождь. Посредник между долом и горой, смиренный медиатор, божья дудка умер, освободивши место «человеку — мерилу всех вещей» с его религией прогресса и мечтой о покорении природы, об истреблении, вытеснении живой жизни своими представлениями, своими мощными абстракциями вроде «гениальности» и «денег»; затем прошли «классические» времена «творцов», которые самолюбиво упивались своим ничем не ограниченным господством над изначальным звуком, и наступили времена предельной истощенности реальности. Отсюда и его, Камлаева, давнишнее и представлявшееся безупречно верным убеждение, что честному, живому музыканту «в наши дни» не остается ничего другого, кроме как сознательно озвучивать вот эту невозможность соединения с реальностью.

Все время мнилось: холодно и отстраненно констатировать вот эту «нетость», смерть (не автора и не искусства, нет, — об этих двух самовлюбленных идиотах — о человеке и его исчадии нечего жалеть, туда им и дорога) есть первый и необходимый шаг к рождению чего-то нового. Ведь говоря о «нетости», одновременно говоришь о голоде, не можешь не прийти к великой, всепоглощающей тоске по тому, кто отсутствует. К таким же точно голоду, тоске, какие человек испытывал в начале, когда поднялся с четверенек и был один, бессилен перед природными стихиями и смертью.

Чем дальше забирался в эту бескрайнюю пустыню, чем изощреннее и тоньше пелось об этой захламленной пустоте, тем глубже он, Камлаев, уходил на дно с метафизической чугунной болванкой на ногах, тем слаще становилось погружаться, до эротического прямо возбуждения.

Господи, какой глухотой я наказан! Кому служу? Кому кричу «приди, возьми меня»? Играя в кубики умерших сыновей Твоих — что на деле творю? Не механически ли расширяю пространство потребления еще одним звучащим наименованием? Пугая голодом ни в чем не знающих нужды, не зарабатываю ли на этой жирной теме сам? Что Твой порядок мне — живая правда или голая идея, что Твоя истина — любовь или товар, который я ворую и сбываю, обогащаясь и не видя срама наготы своей?

Ломать и давить