Проводник электричества — страница 8 из 37

1

Москва переменилась здорово. Когда Ордынский уезжал, народ его страны стоял вдоль тротуаров колеблющимся строем и безыскусно, жалко, обреченно, прожженно, оборотисто, напропалую торговал вареными джинсами, китайскими кедами, мужскими свитерами, пестрыми, как пончо, и дамскими кофтами с люрексом, японскими магнитофонами и запчастями к консервным банкам Волжского автомобильного завода, захватанным «Плейбоем» с прошлогодней «девушкой месяца» и плюшевыми монстрами кислотно-синтетического спектра, купальными костюмами размера экстра-эль и зимними кальсонами с начесом, жевательной резинкой и барьерным латексом — в похожих, одинаково сулящих элизейские блаженства упаковках, латунными нательными крестами и матрешками с румяными харизмами вождей, поддельными духами «Опиум» и растворимым сублимированным кофе, спортивной униформой для занятий рэкетом и датской, немецкой, голландской просроченной ветчиной, томами Блаватской и бисерящимися инеем кусками мороженой говядины, волдыристыми чебуреками и ломом черных и цветных металлов, человеческим горем и «вечной музыкой» (в подземных переходах, чередуясь, клянчили немного мелочи в картонные коробки безногие, безрукие, слепые инвалиды и тонколицые насупленные мальчики с гноящимися черными обрубками Вивальди и алюминиевыми костылями Морриконе).

Тогда как будто каждый чуял на горле костистую хватку реального голода; богатые, чьи кавалькады черных джипов проносились по хордам центральных проспектов, жирели в непрерывном ожидании припадка тринитротолуоловой истерики, мгновенного горения, разлета денежного вещества, как будто заместившего им плоть и сделавшего организм громадным (вот это ощущение небывалой протяженности сознания, души и в то же время малости и легкой уязвимости обыкновенного, под девяносто килограммов, тела — так жил его, Ордынского, отец: раздастся сухой, будто треснула ветка, хлопок под днищем «Мерседеса», и безразмерная душа, всесильный разум, помыкающий астрономическими величинами, взорвется, чтоб отдаться без остатка черной пустоте), и все были налиты этим страхом по самые макушки, у всех и под колесами, и под ногами стыла пустота.

Теперь вот эта новая Москва, чьи окна, фонари, витрины Иван нанизывал на зрительную ось, текла, переливалась полчищами мозаичных, неоновых и плазменных реклам — пестрей, чудаковатей, хаотичней, чем в Бангкоке… сияла с верхотур иллюминациями тоталитарных транснациональных брендов, зияла окнами плакатов, манила низвержениями артезианских вод и оранж-джусов, ликующими брызгами коньячных, водочных потоков, которые прозрачно расшибались о ледяные кубики в бокалах, дразнила молочными реками молодильных кремов, выжимаемых из сочных половинок манго и папайи, чтоб выгладить и вылизать, умастить и изнежить до неживого совершенства сияющую кожу жемчужно-матовых красавиц — нимф мыла и шампуней, демонстраторш собольих шуб и нижнего белья — рекламы перестали быть окном в другую жизнь, заокеанскую, почти недостижимую; теперь вот этим легким, почти что безусильным приближением к безукоризненной модели человека, к фотографическому снимку все в этом городе и жили, сходя в живую жизнь с коммерческих экранов, а может быть, наоборот, с макушкой скрываясь в заэкранной топи и не заметив перехода, грани.

Иван физически, как ветер с моря, ударяющий в лицо, все время ощущал тугие денежные токи, переполняющие площади и улицы: да, деньги есть предельная абстракция, но, кажется, и мысль, идея не может не иметь физического предъявления в мире; по крайней мере, здесь, в Москве, вот эта мысль о деньгах сгустилась до плотности ветра, материи, которую любой и каждую секунду может ощутить. Похоже, что энергетическая масса денег, сбежавшихся в Москву, пробила все плотины, переполнила вот эту ненасытную воронку и напрочь вытеснила страх и голод куда-то далеко окрест, вовне, в пространства остальной страны, другого состояния, кроме борьбы за выживание, не знающей.

Москва купалась в нефти — другого материального богатства, кроме сырого вещества, горючей крови недр, у родины и нет; ее так стало много, что хватит всем, не только умникам вроде Иванова отца; мужчины высшей расы поделили нефтяные поля и расслабились, московский люд наелся до отвала и обмяк; страх перед будущим и вектор дальнейшего развития отсутствовали напрочь: рай уже будто обретен, обетованная земля достигнута, все будет так, как есть сейчас, еще сытнее, вольготнее и слаще.

Страх был другой теперь — не обнищания, не голода, а оказаться безнадежно далеко от нефтяной стремнины, поближе к берегам, на мелконефтье; немного опоздать и не совпасть с плакатной мозаичной реальностью, не поселиться в интерьере, в теле своей мечты, все время, посезонно обновляемой, — вот это было равнозначно смерти, прижизненному несуществованию.

2

Ордынскому казалось странным, что дядька Эдисон не тяготится жизнью в самодовольной, наркотической, прожорливой, чванливой, кипучей, переливчатой Москве: где вечный снег, кремнистый путь, пустыня, внемлющая Богу?.. по разумению Ивана, музыканту куда как больше подходил Озерный край, предгорья Альп, леса Вермонта, любая местность, в общем, достаточно безлюдная и неизменная, чтобы ничто не нарушало состояния просторного покоя и не мешало сосредоточению на звуке. Иван предвидел, впрочем, что дядька только посмеется над его «готовым» представлением об анахорете, который должен выковать мелодию из звона родников и птичьих криков.

— По-твоему, я должен навостриться в какой-нибудь высокогорный монастырь? Послушай, парень, я, в общем, не в том возрасте, когда выигрываешь что-то от перемены города на ветхую деревню и продолжаешь верить в то, что перемещение в пространстве делает тебя другим. А если ты о некоем послушании и откровении, да, то это происходит с человеком либо всюду, либо нигде. Ты знаешь, я во многих городах бывал, но этот — единственный, который мне не хочется отдать на разграбление. Здесь все мои могилы… Смотри, какая жопа атомная, — спохватывался дядька, опять гнул линию на подавление Иванова стыда перед всем женским, что гарцует вокруг них. — Надеюсь, мне не надо объяснять тебе, чувак, что солнце на закате — лучший твой помощник? Сквозь светлую одежду отлично можно рассмотреть белье и даже напрягаться ни хрена не надо. Не бойся, что тебя застукают. Напротив, нам того и надо. Когда тебя застукали, ты сразу встаешь перед выбором: сейчас ты либо подойдешь к ней, либо ее разочаруешь. Либо она тебя забудет, как очередного, сто десять тысяч двадцать пятого задрота, который может только пялиться украдкой, либо считай, что ты ее уже захомутал. Запомни, подмастерье, главное: ты им всегда нужнее, чем они тебе. Для них мужчина — это главное, без покрывающего тела их вообще не существует, их нет, они не родились до той минуты, пока однажды не раскроют кому-то свою дырочку. На каждые танцульки, на каждый променад с уродливой подружкой, прихваченной для контраста, они направляются будто на встречу с судьбой, в глазах у них нетерпеливое предвосхищение счастья. Ну ты же сам, наверное, прекрасно знаешь это выражение, когда они впервые поднимают на тебя глаза и в каждой паре глаз всегда вот это восхищение априори, которое ничем тобой еще и не заслужено. Она уже сказала тебе «да», дверь приоткрыта, и не надо в нее опасливо стучаться. Никто через нее в тебя не выстрелит. Максимум — она скривит презрительно мордашку и скажет: «занято», «свободен», «проезжай».

— Забавно, — сказал Иван, — и мы с тобой, выходит, точно так же? Ну, тоже по контрасту. Один неотразимый мачо, который фонтанирует остротами, второй — зашуганный урод.

— Ты погляди, какая самокритика прорезалась. Послушай, у тебя в сравнении со мной есть одно неоспоримое преимущество — ты молод. Ты чистая доска, ты мягкий воск, ты — мальчик, потерявший маму, прелестное дите, которые нуждается в любви и ласке. Твои доверчиво раскрытые пугливые глаза в соединении с крепкими мальчишескими бицепсами — отличнейший манок. Материнское чувство — великая вещь, порой оно просыпается даже в самовлюбленных юных заманушках, которые традиционно ищут самца-завоевателя.

— При чем тут материнство? Бред какой.

— Ты, может быть, не знаешь, но у женщин порой умиление предшествует влечению. Ты пробуждаешь в них извечную потребность — тебя собой согреть и накормить.

— Это чего, из жалости?

— Послушай, парень, если бы я хотел сказать «из жалости», то я бы так, наверное, и сказал. Здесь есть, конечно, элемент и жалости, и любопытства. Что в этом такого? В конце концов, скажи мне, что твою маму привлекло в твоем отце? Олег был не болванкой, отлитой по модели Аполлона. И я был в твоем возрасте… можно сказать, и жалким. Короче, будь готов: сейчас тобой будут интересоваться все — назойливые педики, сорокалетние старушки, которые до смерти сражаются с морщинами, чтоб раз в полгода перепихнуться с симпатичным малолеткой…

— А кто-то будет из людей? — спросил Иван, вскипев.

— Ну а старушки что, не люди? Они тебе такое могут показать, что никакая малолетка не исполнит. Я на твоем бы месте не сбрасывал сорокалетних со счетов. Чувак, в них сексуальность дремлет и копится под спудом, весь мир им говорит, что лучшие деньки прошли, что сыновья у них уже на выданье, что им не о любви — о вечном время думать… они берут себя в узду, в намордник, мечутся на привязи, стыдятся проявлять в открытую свой интерес к тебе, но если ты рискнешь, затронешь в ней вот эту вечно чуткую струну, она тебе ответит таким пожаром женского начала, что ты утонешь просто в этой лаве, ты в эпицентр землетрясения угодишь за то, что ты ее встряхнул и разбудил в ней женщину… пойми, что малолетки не дорожат ни мужиком, ни близостью, им важно накормить себя и чтобы все за них сражались, завоевывали… они не знают ни потерь, ни одиночества, ни приводящего в отчаяние дыхания старости, а вот бальзаковские тети, у них все в точности наоборот.

— Я извращениями не занимаюсь. — Иван порой дядьку своего не узнавал: был у него заскок какой-то, жестокая способность называть все вещи своими именами и не бояться вскрытых человечьих полостей… плюс эта вот помешанность на людоедском гнете времени…

— Ну, ладно, хрен с тобой. Иди за мной, Иван-царевич, я буду твоим Серым Волком. Я полагаю, тут у нас квакушек — целое болото. — Камлаев потянул Ивана вниз по лестнице и дернул дверь подвального кафе: полуподвал облапил сводчатыми стенами Поганкиных палат, белеными и густо закопченными; народу был биток, накурено, что хоть топор повесь на сизые незыблемые ветви дыма; десятки разномастных девушек, которые красиво держали сигареты на отлет, и молодых людей по преимуществу богемного обличья немедля обратили внимательно-учтиво-презрительные взгляды на вошедших — отбраковать чужих и опознать своих, с которыми ты составляешь будто единую молекулу… и все как будто присмирели, напряглись и в то же время будто самим себе кивнули удовлетворенно, Камлаева узнав и восприняв его явление, похоже, как дополнительное подтверждение того, что ходишь в правильное место и что вот эти, чьи большие негативы развешены по стенам, — ив самом деле завсегдатаи вот в этом заведении.

Салатово-лимонный фотопортрет Камлаева соседствовал с кислотными физиономиями Ивану неизвестных дремучих бунтарей, предпочитающих верлибры, завывания кикиморой, свободный джаз, играемый на мусорном ведре. Живой, объемный, в естественных цветах, Камлаев махнул рукой какому-то бородачу, который в одиночку восседал за столиком Гаруном-аль-Рашидом в прикиде свежеиспеченного бомжа, показывая жирные телесные ломти в прорехах разошедшейся на пузе и груди рубахи, пил чай из исполинского заварочного чайника и тоже дядьке Эдисону приветственно мигнул, направил к ним одну из официанток.

Девчонка в красной форменной рубашке, стянутой узлом на золотистом гладком животе, пошла на них с Камлаевым с какой-то обреченной решимостью, заметно волнуясь и все стараясь делать с быстрой уверенной точностью, так, чтобы все в руках летало и от зубов отскакивало, да.

— Не уходите, Аня, — сказал Камлаев, сев за стол с табличкой «Резерв» и предварительно еще раз вчитавшись близоруко в нагрудную визитку официантки, — а лучше сразу принесите нам… ты будешь что-то жрать?

— Я думаю, что нет.

— Тогда принесите «Баккарди» и колы и мне, и ему.

— Не надо, мне воды, пожалуйста. — Ордынский воспротивился, при мысли о сивушном огненном ударе мгновенно вспомнив «вертолет», начавшийся после того, как выпил залпом водки из высокого коктейльного бокала, глуша отчаяние и чувство немощи, никчемности, утраты навсегдашней, крушения той первой своей недолюбви к соломенноголовой Магде Ханеман.

— Ты чукча? У тебя отсутствует фермент, который расщепляет алкоголь? — Камлаев ему сделал «страшные глаза».

— Да, именно, вот непереносимость у меня. Я не употребляю, мне нельзя.

— Ну а сейчас употребишь. Послушай, чувачок, все под контролем. Я ведь не заставляю нажираться тебя до отслоения копыт. Специально взял что послабее, ведь нам с тобой долго тут сидеть. Нет, если ты, конечно, хочешь сидеть напротив девушки как партизан под пытками, тогда… тогда какого хрена мы вообще сюда приперлись? Раскрепощение — ключ к успеху. Один глоток избавит тебя от заикания, морды кирпичом и дрожи под столом в коленках. Чего ты хочешь, а, скажи мне. Сидеть перед девчонкой и сносить мучения, как исполин? Ты должен говорить, чувак…

— Что говорить?

— «По-о-ода-айте Христа ради». О чем ты говоришь с сестрой, когда повстречаешься с ней после долгой разлуки? Об обычных вещах, о том, кем хочешь стать, о том, как хочешь исцелять болящих за бесплатно, вживлять в мозги пейсмейкеры, которые избавят страждущего от трясучки Паркинсона. О том, почему ты решил перебраться обратно в Россию, о том, где собираешься учиться… ну и так и далее. Тебе не надо ничего придумывать. У тебя уже есть вполне достойная готовая легенда: ты — сын богатого буржуя с одиозной фамилией, который хочет стать врачом, хирургом… который распрощался с сытой безопасной жизнью там, чтобы работать здесь, в обыкновенной русской маленькой больнице. По-моему, это очень интересно. Особенно учитывая то, что многие девчонки твоего, как говорится, круга мечтают в этом возрасте стать медсестрой или учительницей там в какой-нибудь нищей африканской стране… учить письму и счету голодных негритят в какой-нибудь несчастной Чунга-Чунге… короче, кто-нибудь наверняка почует в тебе родственную душу.

Официантка подошла с подносом, сноровисто поставила на стол два толстодонных ледяных бокала — присев, склонившись, открывая взгляду ложбину между тесно сдвинутыми лифчиком грудями — переменила пепельницу с Эдисоновой раздавленной самокруткой и ушла: коротенькая клетчатая юбка, широкая, как абажур, взлетала при ходьбе и высоко, дразняще открывала ее пружинисто ступающие ноги.

— Ну как? Все увидел? — спросил с непроницаемой мордой Эдисон. — Угол зрения, да? Высокий для вырезов, низкий для юбок.

— Ты что, больной? — Ордынский взбеленился. — Это ж вообще… ну типа приапизм какой-то. Ты ж вроде взрослый человек, тебе вообще давно пора… — и тут осекся, осознав, что заступает на запретную и целиком камлаевскую территорию: о том, что Эдисон бездетен, напоминать не следовало.

— Вот именно — мне давно уже пора. А я не хочу, чтобы мне было пора. Я хочу быть молодым, молодым и пьяным в дым. Ты думаешь, я почему с тобой вожусь? Из альтруизма, да? Нет, я хочу хотя бы на мгновение почувствовать себя — тобой.

— Это типа вернуться? Ты шутишь? Так же ведь не бывает. Да и не нужно это, возвращаться. Ну, у тебя… ну, у тебя сейчас уже другое просто… — Иван и в самом деле не понимал, не мог: зачем? Зачем он, дядька, возвращается с таким бессмысленно сознательным упорством к тому, что теперь происходит не с ним — с другими, молодыми новыми людьми? Зачем ему все время петь вот этот гимн неумолимой тяге женского к мужскому?

— Сейчас у меня то, — отрезал Эдисон, — что разные придурки называют затянувшимся кризисом среднего возраста. Он у меня начался где-то в двадцать пять и, видно, не закончится, пока я не подохну. Давно уже пожухли, облетели те ослепительно-зеленые листочки, не будет больше радости и страха нечаянного первого прикосновения к женской коже, — опять его вдруг понесло, — не будет больше этой стыдной, клейкой радости.

— Ну и чего? Ты, вообще-то, вроде как женат. — Иван хотел сказать, что после молодости, поры довольно бестолковой, уже другое что-то, наверное, должно давать мужчине смысл и настоящую живую полноту: семья там, дети, та неразрывно прочная привязанность, которая после и выше любви, которая мудрее и старше, чем любовь, чем уж тем более плотская вот эта, с кипением и шкворчанием тестостерона, тяга… ну так, по крайней мере, дед писал, которого Иван считал непогрешимым и всеведущим: что вслед за гормональными пожарами, что вслед за зряшной гонкой за личным удовольствием приходит время крепко полюбить другого и самому, самостоятельно, вне этой крепости, уже и не существовать.

— Ну да, ну да, — сказал Камлаев неопределенно.

— У меня, между прочим, — сознался Иван, — кое-какие планы были на тетю Нину в детстве, я серьезно. Жениться на ней думал, когда вырасту. Ну, типа уведу ее у мужа и того… Я как бы знал, что она будет такой же красивой и молодой, когда я стану взрослым. Но только ты меня опередил, такие вот дела.

— Я думаю, наш нынешний сосед по этажу, мальчонка лет одиннадцати, на тетю Нину строит ровно те же планы, что и ты. Ну так чего, Иван, раз тети Нины не видать как собственных ушей, раз я разрушил твое счастье семь лет тому назад, тогда ты, может быть, переведешь свой милостивый взгляд вот на кого-нибудь из этих дщерей человеческих? Вообще, тебе давно бы было пора определиться. Что скажешь, друг? Не екнуло? К примеру, как тебе вон те две черные нефертити? По-моему, козырные чмары? Кобылий размах при ходьбе, глаза едва не заползают подведенными углами на виски, распахнуты ресницы честно объявленной цены — обед в «Солянке» и машинка вроде Subaru WRX… ну как, берем, потянем? А та вон, рыженькая, чем не хороша, спина у которой в веснушках? Какой-то прямо Смольный институт, лишь ленты в волосах и шляпки не хватает. Как, не поежилось? Болезненное сжатие в груди, знакомый холодок под ложечкой?.. Так, стоп, внимание, по-моему, вот они. Вон там у барной стойки, посмотри.

С занывшим сердцем Иван скосил глаза на золотисто освещенный барный пароход, уставленный бутылками, увешанный рядами перевернутых коктейльных рюмок: народу перед стойкой и дальше, в узеньком проходе, толклось десятка три: нарядные напудренные девушки с пятнистым выводком, кричащим зоопарком сумок, туфель и сандалий, и вид у всех был сумрачно-пришибленный, обиженно-сердитый или по крайней мере удрученный — не поспели к самозахвату столиков… Иван оглох, если, конечно, можно так сказать, если возможно воспринимать лицо и контуры как музыку; Иван вот этих двух мгновенно отличил от остальных, не осознав, которая из двух ему отбила перепонки своими гибкой хлесткостью и профилем. Как будто в самом деле обе.

— Ну, что ты можешь мне о них сказать? — пропел Камлаев искусителем.

— Красивые. — Ивану стало стыдно: застрял, застыл в прозрачном студне перевода — чудес двух лиц, двух абрисов на русский.

— Отлично! — кивнул Камлаев с одобрительной издевкой. — Бинго! — почти что заорал, так что вокруг все повернули головы. — Красивые! — бесстыже двоеперстием с самокруткой ткнул в тех девушек, которые тотчас метнули в Эдисона по паре гневных молний, но тот был несгораемый — им помахал приветственно рукой. — Ну вот и все, чувак, — контакт, по сути, установлен, теперь мы все время будем видеть друг друга. Но только объясни мне, что это такое?

— Что?

— Вот эта твоя бездна наблюдательности, брат? «Красивые» — и все? Спасибо, сам я что-то не заметил. Ты видишь на мне черные очки и полосатый щуп в моих руках? Тогда какого хрена, Ваня? Нет, ты скажи мне, что ты видишь? Что ты можешь мне о них рассказать? Ты должен читать любую из них, как открытую книгу. Ты должен знать заранее, чем она питается. Ты должен ей сказать об этом, ты должен ей сказать: послушай, детка, по-моему, с заколотыми на затылке волосами тебе гораздо лучше, чем с распущенными, да. Вот что она оценит — твою внимательность и чуткость, твою способность посмотреть на женщину ее же взглядом, ее же собственным придирчивым, непримиримым взглядом, которым она смотрит в зеркало. А не жевать вот эту кашу «чемнтызынымаеэшся». Ну, чувачок, давай-ка напрягись, еще одна попытка. Наведи окуляры на резкость. Смотри на щиколотки, икры, на мышечный рельеф, на постановку ног, посадку головы. Ведь это же так просто, само тело расскажет тебе обо всем.

Иван, превозмогая отчаянный зуд в переносице, усилился по-эдисоновски незряче, не мигая, с давлением нескромного вопроса, с медлительной, хищной беззастенчивостью посмотреть на девушек у стойки; кровь загудела у него в ушах, противясь ясному намерению, поставленной задаче привязаться к частностям, ощупать, обшмонать: да, в каждой линии, в летучести движений, в изгибе позвоночника, в литье тревожно-тонких сильных ног действительно была особая отточенность и строгость; о чем-то говорили обводы удлиненных узких бедер, изящество запястий, щиколоток — не только выделанность, нет, не только дивная игра природы, которая решила вырезать обоих пропорционально, придав телам при этом совершенство тени, но будто еще выучка и школа… Иван еще немного посмотрел, как лепятся под юбками округлости опорных, как выгибается ступня, как безусильно привстает одна, темноволосая, с бесстыдными лукавыми глазами, на носок, готовая крутнуться, будто ввинчиваясь в пол… и выдал, наконец, неотразимо-верную догадку:

— Так это… они вроде как танцовщицы. Наверное, даже и балетные.

— Отлично, парень, ты не безнадежен. Поздравляю, ты сделал важный эволюционный шаг, можно сказать, скачок в своем замедленном развитии. Не стриптизерши, не модели, а с малых лет тянули ногу у балетного станка. Теперь ты знаешь, что им вмазать промеж глаз, ты распорол их вдоль, до паха и можешь зацепить теперь за жабры. Теперь иди и пригласи их за наш столик. Сейчас, сейчас, Иван, или они уйдут, они и так торчат там битый час, так что в твоем распоряжении минута. Все, у тебя экзамен, парень, «или-или», крещение боем, понял? Иди зови или упустишь этих девок навсегда.

— Да ну… да как я позову? — Иван налился знакомой отупляющей немощью.

— Сними штаны и покрути над головой. Они нас поедом едят, по-моему, ты им понравился.

— Что я скажу?

— «Подайте Христа ради». Ты идиот, скажи? Сегодня вечер пятницы, они пришли сюда как следует убраться своим излюбленным лонг-дринком, поговорить друг с дружкой о модах, о фасонах, о мальчиках, подружках, о том, как вырваться в солистки из кордебалета. Им нравится вот это место, да, но тут все занято… поэтому подходишь, говоришь: послушайте, мы с дядькой уже уходим, переходите потихоньку за наш столик, он будет ваш, мы свалим, вы останетесь, и все.

— И мы типа не свалим?

— Да, именно, Иван, мы типа все останемся. Ты просто хочешь им помочь, оказать небольшую услугу, которая их ни к чему не обязывает… Твою мамашу за ногу! Ну, все, они уходят, ты их упустил, поздравляю. Э! Э! — Он заорал: — Лопаткина! Надежда русского балета! Сильфида! Айседора! Будь так добра, минутку подожди! Иди, иди сюда. — Камлаев со своей всегдашне-непроницаемой мордой, с насмешливым и безнадежным взглядом, одновременно плутовским и безразличным, нетерпеливым дирижерским жестом подзывал к себе одну, ту, что обернулась на окрик… в Иване все оборвалось: кудрявая, с отливом в рыжину, блондинка с рельефными чертами африкански-свирепого лица уже шла к ним, возвысилась, предстала, опалила, выдерживая взгляд, играя в «кто первым отведет», смотрела испытующе и как бы сострадательно, кривя немного рот от жалости к вот этому полуседому наглому сатиру; вторая — тонкая, темноволосая, с турчанским носиком, с персидскими большущими глазами — мгновенно тоже замерла на полдороге, с кошачьей жадностью выглядывая из-за плеча товарки и почему-то останавливаясь дольше на Иване с какой-то веселой озадаченностью, с какой-то жестокой любопытной жалостью.

— Я тут подумал, — сказал Камлаев, — мы все равно сейчас уходим. Садитесь — мы оставим это место вам. Зачем нарушать изначальные планы на вечер?

— Какая щедрость! — протянула блондинка с издевкой.

— Так вы садитесь или нет?

— И вы такие тут внезапно передумаете? Решите посидеть еще?

— Вполне возможно, — на голубом глазу сознался Эдисон. — Тот вариант, что нам захочется внезапно с вами выпить, конечно же, не исключен. Чего нам врать? Не скрою: когда девушка уничтожает на моих глазах какой-нибудь чизкейк — это одно из самых интересных зрелищ в этой жизни. Не думаю, что нам с Иваном захочется такое пропустить.

— Не думаю, что нам вас этим захочется порадовать.

— Перевожу на русский, парень: если б она хотела нас с тобой отшить, она сказала бы: здесь не столовка, дядя, а я не поросенок, чтоб жрать с тобой из одной кормушки. Но вместо этого она вступила с нами в препирательства и предоставила себя уламывать.

— Пожалуй, мы, наверное, все-таки пойдем.

— Ну-ну, шерсть дыбом, понимаю. Тебе идет вот это выражение, мне нравится. Разгневанность, да? Послушай, перед тем как вы уйдете, вы для начала, может быть, поможете нам разрешить возникший между нами спор? Вот мы смотрели всё на вас, смотрели и заспорили. Иван считает, что вы обе — балерины. А я считаю, нет, мне кажется, что вы танцовщицы в «Нижинском». Так кто из нас прав, расскажи.

— Одно другому не мешает. А как вы вообще узнали?

— Смеешься? У нас с Иваном, вообще-то, есть глаза. Узкая кость, графичный силуэт. Хотя мне кажется, что ты, скорее, тяготеешь к какой-то сложной акробатике, ты мускулистая. Как раз для башенного подиума, да?

— Ну ты даешь! — Блондинка выдохнула как бы возмущенно и, просияв, как будто обессилев от такого потрясения, манерно обвалилась на диван рядом с подземно, тектонически затрясшимся Иваном. — Иди сюда, ты слышала?

— И так далее, и так далее, все очень просто, — пояснил Ивану Эдисон украдкой. — Мели, Емеля, — твоя неделя… Ну здравствуй, детка, — приветствовал с преувеличенным он восхищением вторую, которая, дичась, с сомнением подступала к ним — как будто кончиком ноги сначала пробуя неведомую воду… Ивана то и дело трогая, царапая проворным жестким взглядом, как кошка сильной лапой клубок.

— Ну здравствуй, папочка.

3

Ивану казалось мгновениями, что произволом Эдисона и силами вот этих девушек поставлен издевательский спектакль, и он, Иван, в нем — испытуемый и жертва, единственный, кто принимает эту открытость, приглашающую ласку в сияющих глазах за чистую монету, но с каждой минутой близится финал, когда все снимут эти ласково-участливые маски и бессердечно отчужденно расхохочутся. Но эта вот, вторая, с таким живым и честным любопытством смотрела на него, с таким каким-то людоедским аппетитом, что это начисто убило в нем привычную готовность наглухо замкнуться и показать врагу насупленные брови, упрямо сомкнутые губы и прочие ежиные колючки.

— Итак, его, как я уже сказал, зовут Иван, меня родители назвали Эдисоном и на том спасибо.

— Когда-то было модно в честь изобретателей. Это ты такой, папочка, старый?

— Ну, Сталина не видел, но Хрущева застал молодым.

— Я — Маша, это — Джемма. — Девчонка, что играла с Иваном, как с клубком, кивнула на блондинку, которая по-прежнему держалась не то чтоб отчужденно, строго, церемонно, но именно серьезно, почти что без улыбки, со значением «так запросто меня не купишь».

— Ну, значит, мы сели неправильно, — сказал Эдисон. — Мы с нею по идее образуем фракцию собачьих кличек, с девизом «наши предки типа выпендрились», а вы, Иван да Марья, — фракцию простонародья, класс крепостных крестьян… что, скажете, не так?

— Да нет, нормально сели, — вытолкнул Иван.

— Ну да, конечно, — хмыкнул дядька, — бедром к бедру лица не увидать. А так вы с Машей постоянно можете играть в гляделки. Смотри, Ордынский, все по-твоему выходит.

— Ну все, теперь нам всем завидуют, — сказал Маша с плутоватой гримасой, — те, кто у барной стойки. Как мы — раз-раз, и сели. — И вдруг вгляделась в Эдисона с Иваном подозрительно-насмешливо. — Ну и видок у вас вообще-то. Вы вместе очень странно смотритесь.

— А что тебя так напрягает?

— Ну, кое-кто кое-кому почти в отцы годится. Да и вообще вы слишком разные. Ты, папочка, такой прожженный, а Иван… стоп-стоп, мне кажется, я поняла. По-моему, кое-кто тут учит коего-кого знакомиться с девчонками… ну как? Я угадала?

— Зришь в корень, детка, что-то в этом роде.

— Отец выводит сына на охоту? — округлила бестия глаза.

— А что? Такого не бывает?

— Ну да, вы чем-то вправду похожи друг на друга.

— Ну, он мой дядя, — сознался Иван.

— Ну что, мы, может, выпьем что-нибудь? — проворчал Эдисон. — Мохиты-маргариты, чай-кофе там, горячий шоколад.

— Пожалуй, розовый «Мартини».

— Ты, может быть, еще и сигаретку попросишь у меня? Не надо тебе, Марья, разочаровывать Ивана, он — убежденный сторонник здорового образа жизни… Ну что, поскольку мои знания в области балета уже исчерпаны, тогда вы, может быть, расскажете нам что-то интересное?

— Что именно бы ты хотел услышать?

— Ну, расскажите нам о каторжном труде, об опыте преодоления, о жертвах во имя искусства. Скажи мне, это правда, что нет несчастья большего, чем если ты к тринадцати годкам обзаведешься грудью и округлишься в бедрах, то есть станешь, собственно, похожей на женщину? Что, надо, чтобы косточки торчали? Всех жирномясых что, и вправду вышибают пинком под зад и не дают дожить до выпускного? Ну, судя по вашей теперешней тонкости, великая чистка рубежного пятого класса обеих не коснулась совершенно.

— Это он так вот ничего не знает, — сказала Джемма с ложно-негодующей усмешкой.

— Сейчас вы нам все расскажете, детки, — свирепо завращал глазами Эдисон. — Колитесь давайте, как кто проходил контрольное взвешивание. Что, наедались за день до весов фуросемида и каждые пятнадцать минут бегали в сортир? Ходили с синяками под глазами, зато два с половиной килограмма минус.

— Да ну, у нас такого не было — зачем? Мне лично вообще не надо, — напыщенно-самодовольно заявила Маша. — Я хоть быка могу, хоть весь «Макдоналдс», и хоть бы мне хны. Зато вот Джемма… — взглянула на товарку плутовато: «ну, рассказывать?». Та передернула плечами. — Она у нас сидела чисто на твердом сыре и сухом вине и из-за этого всегда была такой веселой… ну и короче, да, такая приходит на экзамен — лай-ла-а-а!..

— Ну, ничего, подобная раскованность ей, полагаю, только пригодилась.

— Нет, стоп, откуда, папочка, ты все-таки столько знаешь?

— Женат был на вашей сестре, — сознался Эдисон.

— Да ну?! На ком? Мы знаем?

— Ну, на Беате, было дело.

— Ни хуяссе себе! — Теперь она таращилась на Эдисона уже в каком-то суеверном ужасе. — Ой-ой, простите. Да-а, попали мы с тобой, подружка. А расскажите… ой!.. это вы как же с ней, когда?

— В период между генералом Семипятницким и космонавтом Ивановым.

— И что, и что?

— Она меня бессовестно использовала, детка, для сгонки лишних килограммов.

— Фу! Ты был женат неоднократно, папочка? — спросила Маша сострадательно.

— Да у него от штампов в паспорте живого места нет, не видно, что ли? — сказала Джемма.

— У меня, — подтвердил Эдисон, — внутри такой вкладыш, и вот когда ты, значит, паспорт раскрываешь, оттуда такая гармошка до пола раскладывается, ну, где-то метра, думаю, на полтора.

— По-моему, у таких мужчин, — сказала Джемма, — тоже не все в порядке, мягко говоря.

— Ну ладно, теперь колитесь вы, — тут спохватилась Маша. — Раздели нас, как липку, а что сами? Ну, папочка, кто ты? Блин, стоп, по-моему, я знаю… знакомое лицо. По ящику, канал «Культура». Да он же этот, блин… — потешно шлепнула она себя ладошкой по лбу, — Камлаев, Эдисон Камлаев, ну типа Шнитке, да, почти такой же знаменитый.

Камлаев фыркнул, поперхнулся.

— А ты, Иван, чем занимаешься? — И бестия впилась в Ивана с такой несгибаемой уверенностью в том, что он, Иван, не может заниматься чем-то пустым и скучно-заурядным, с таким уже как бы готовым серьезным уважением, что у Ивана в горле кляпом встала немота: уверен был, что после разоблачения Эдисона никто о нем ни разу больше и не вспомнит… о нем и раньше-то не очень вспоминали, а теперь… теперь и вовсе примагнититься должны были навечно к великому дядьке. — По-моему, ты тоже музыкант.

— Вот тут промашка, детка, — сказал Камлаев. — Совсем не угадала. Иван хотел бы стать врачом. Причем нейрохирургом, ведь ковыряться в человеческих мозгах гораздо интереснее, чем в коленных суставах или там мочевых пузырях. Ну нормальная такая мечта для еврейского мальчика.

— Так ты еврей, Иван? Еврей Иван, — расхохоталась Джемма.

— Какой аспект еврейства тебя интересует, Джемма? — Опять Камлаев начал свою песню. — Обрезан ли чувак и что это дает тебе при близком знакомстве?

— Нет, погодите-погодите, — воспротивилась бестия. — Мне вот что интересно: ты окончательно уже определился… ну то есть ты не боишься, что тебе придется резать трупы?

— Вопрос неправильный, — сказал Камлаев. — Иван не то что не боится — он уже… он не какой-то там сопляк-романтик. Он с ранних лет поставил перед собой конкретную задачу и начал с самого противного, как раз с того, что кажется тебе невыносимым, то есть с морга. Его мать, тоже врач, устроила его работать помощником прозектора в одной из мюнхенских клиник, — Камлаева несло, — и он вскрывал брюшины, вот этими руками вынимал из трупов внутренности, потом запихивал назад и зашивал. Он должен был проверить себя на прочность, детка, ты права.

— Охренеть!

— Я тоже так думаю, — авторитетно подтвердил Эдисон.

— А в чем ты видишь смысл, Иван… ну, смысл работы врачом?

Что-то тупое, крепкое довольно болезненно ткнулось Ивану в колено: это Камлаев двинул его ногой под столом — не тормози, чувак, твой выход, я задолбался распинаться за тебя, дай мне передохнуть, не то язык сейчас уже отвалится.

— Ну, тут, — он начал жалко, жалобно гнусавить, — по-моему, все довольно просто. Смысл в том, чтобы внести свой вклад в победу над смертью. Да нет, не в том смысле, что все мы, здесь сидящие, когда-нибудь — того, и нужно сделать так, чтобы этого когда-нибудь не стало вообще… однажды повернуть биологическое время вспять и все такое прочее. Тут дело в другом… когда-то люди умирали от всего — от мочекаменной болезни, от оспы, от холеры, от самых примитивных инфекций, скажем, верхних дыхательных путей… вот тупо застудившись ночью в поле или выпив стакан холодного кваса. Вот просто нечаянно порезавшись бритвой. Цари и императоры были гораздо беззащитнее перед лицом таких болезней, чем сегодня — простой рабочий или фермер, живущий в глуши. Вот от чего, к примеру, умер Петр Первый?.. — Ивану больше не было до глухоты, до зуда в переносице неловко, до жаркого прилива крови к пунцовеющим ушам; куда-то делись неуклюжесть, робость, всегдашнее его косноязычие.

— По-моему, от гонореи, нет? — сказал Камлаев.

— Вот именно, — мгновенно подхватил в запале Иван. — Допустим, что от гонореи, от которой сегодня может вылечить любой обыкновенный уролог или венеролог, а там были лучшие лекари, царские, со всех концов света, и они ничего не могли. Наука, медицина огромными шагами движется вперед, и что еще вчера казалось человечеству немыслимым, теперь обычная клиническая практика, унылые будни десятков, сотен тысяч обыкновенных участковых терапевтов. Хирург Пирогов распиливает сотни трупов, чтобы создать топографическую анатомию, теперь мы расшифровываем коды ДНК, определяем пол ребенка еще в утробе матери, и это при том, что какое-то столетие назад каждый пятый ребенок в Европе умирал, не дожив до двенадцати лет… короче, медицина многого достигла, но в том и дело, что все эти достижения в масштабе целого — всего лишь жалкая, миллиметровая дистанция, которую сумела проползти амеба медицинского прогресса… короче, основная работа еще только предстоит… сложнейшие болезни остаются неизученными, у нас нет инструментов, чтобы с ними справиться. А сумма наших знаний о мозговой активности по-прежнему сравнима с представлением ребенка о полете… ну типа он не знает, как и отчего летает самолет. Еще античные врачи умели здорово латать пробоины в человеческом черепе, но вот вмешаться в ход глубинных, центровых процессов и современные врачи не в состоянии зачастую, и человек поэтому теряет зрение, память, слух, дар речи и координацию движений, вообще не может двигаться и превращается в растение, не сознавая сам себя вот в этом промежутке бессмысленной, мучительной не-жизни, поэтому я полагаю, с этим нужно что-то делать. Неясно, сколько лет уйдет на это, пятнадцать, двадцать, сто, но каждый может сделать свой посильный вклад в то, чтобы человек страдал поменьше.

Иван закончил, выдохся, и все молчали… не сказать, чтоб потрясенно… во всяком случае, дядька Эдисон уж точно не услышал ничего оригинального, но вот у девушек на лицах рассеянно мерцало выражение глуповатого и сострадательного изумления — взгляд, обращенный внутрь, как будто они слепо прислушивались к смутному чему-то в глубине, как будто они обе с трудом припоминали что-то… и глуповато-изумленные их лица теперь ему, Ордынскому, казались красивыми, как никогда; Камлаев был доволен тоже сделанным эффектом, украдкой, почти неуловимо кивнул Ивану одобрительно: отлично, чувачок, они слегка поплыли, действуй в том же духе.

— Ты молодец, Иван, — сказал Маша наконец-то странным сочетанием тонов, какой-то многоголосицей как будто, и невозможно было угадать, расслышать, чего тут больше было, в этой моментальной радуге тембров — от снисходительного поощрения «все у тебя еще, щеночек, впереди» до суеверного почтения, от дружелюбно-ровного тепла до некоей будто бы уже мечтательной примерки к нему, Ивану, именно к нему… что-то такое вдруг мелькнуло у нее в лице — такое выражение, словно она сейчас вдевала нить в иголку, еще не зная, как, пролезет ли, проденется… Черт знает что себе вообразил, что-то творилось у него со слухом и со зрением — душевнобольная готовность какая-то принять полушку дружелюбия за неразменный рубль любовного интереса к себе.

— Итак, бескорыстный подвижник науки, — сказал Эдисон. — А как насчет презренной пользы, нужд низкой жизни, а, дружок? Я понимаю, многого тебе не нужно, но это пока ты один. Вот, скажем, наша Маша — это создание, которое все время будет нужно кормить мармеладом.

— Ну и чего? — Ордынский осмелел. — Я лично бедствовать не собираюсь. Хороший врач, он бедствовать не может. Все это, может быть… ну как?.. самонадеянно звучит…

— То есть загородный дом, спортивный «Мерседес», квартира в центре города… все это прилагается? Нам с Машей хотелось бы знать.

— Уперся папочка, — пропела Маша, — упрямо нас сосватать хочет.

— А ты подумай, детка, ты подумай. По-моему, нужно брать. Или чего, ты все, уже навеки несвободна, а?.. — Иваново сердце отчаянно скакнуло и рухнуло… — мы с Ванькой опоздали к раздаче этих пряников?..

— Ну ты же знаешь, папочка, тебе-то как не знать, что даже если мы и занятые, то все равно как бы свободные.

Иван смотрел в ее лицо и ничего не мог сказать наверняка: какая она с ним сейчас — неуловимо-лицемерная или на самом деле оживленно-добрая, как она смотрит на него… резвится, потешается, жалеет… ну, то есть понятно, как он хотел бы, чтобы она его воспринимала… нет, ничего нельзя было понять по этому прилежному вниманию, возможно, издевательскому, лживому, и по доверчиво приоткрываемым губам; совсем неясно было, что ему, Ивану, светит, сколько ни вглядывайся он в глазное каре-золотое солнце, затменное чернильным, как бы расширенным зрачком. Все было для него, к нему тянулось — непроизвольное движение, готовая неподотчетно проступить улыбка, нечаянно сорвавшееся слово — и в то же время — безо всякого учета его, Иванова, существования, само по себе, само для себя… вот, может, для другого вообще, неведомого мощного счастливого соперника, с которым он, Иван, соотносился как сельский гармонист с солирующей скрипкой Венского оркестра. Но как бы ни было на самом деле, вот эта спрятанная правда не меняла ничего; про самого себя ему все было ясно: вот эта девочка, как будто не принадлежавшая обыкновенной жизни, меняла все, полуподвал, погоду, время суток, улицу… ее неизъяснимо-лживое лицо, которое ему отшибло перепонки, и важным было только это — чувство твоей сбывающейся жизни, рождения на свет не просто так, не зря, то, что она сейчас сидит с тобой рядом и это продолжается и продолжается.

Оперативные мероприятия