Ни единой подводы, ни единого грузовичка, — ничего, на что я рассчитывал после объявления на вокзале о поломке единственного на этот день автобуса. Нет, не то чтобы пройти десяток-другой километров было утомительно и в надрыв: погода ласковая, не жаркая, лёгкий прохладный ветерок, примятая и успокоенная недавним дождём пыль… Но — лениво как-то шлось, как-то неохотно и равнодушно.
Я отпил из фляги воды, достал из рюкзака тетрадь со стихами и, положив её под голову, растянулся на приятно шероховатой плите.
Задремал…
— Вы гусёк или гусик?
Этот голос (звончато-мягкий, не без приятности) тотчас же вытряхнул меня из сладкого сквозняка дрёмы. Я приподнял надвинутую на глаза кепку и покосился в сторону говорившего.
Передо мной стоял типичный деревенский мужичонка, лет сорока-сорока пяти. Спутанные светлые волосы, какой-то совсем уж бесцветный пух на подбородке, серая телогрейка, серые же засаленные брюки, кирзовые сапоги.
— Удобно ли вам? не твёрдо ли? — заботливо осведомился мужичонка.
— Нормально, — ответил я и снова надвинул на глаза кепку. Было досадно и даже несколько утомительно, что — вот, вытряхнули из чего-то приятственно-аморфного, разбередили, потревожили. Я повернулся на левый бок — спиной к мужичку — и попытался вернуться в дрёму.
— Так вы гусёк или гусик…?
Это было уже слишком! Я резко развернулся, рассадив при этом о выступающий камешек колено, и оказался лицом к лицу с назойливым аборигеном.
— Слушайте, дядя, — не без злости сказал я, — шли бы вы!.. Куда шли — туда и идите! Вам что, заняться нечем?!
— Есть, конечно…
— Ну так идите и занимайтесь!..И дайте, наконец, не трогавшему вас пешеходу покоя.
— Я бы дал… — в голосе мужичка появились совершенно искренние грустные нотки, — я бы дал, но у меня и самого нет… О, ну конечно, изредка — бывает! да — ой-йой-йой… — изредка.
— Вы о чём, собственно? — Я несколько растерялся.
— О покое, — ответил мужичонка. Он сказал это с какой-то укоризненной ласковостью, а потом — подшмыгнув штаны — преспокойно ухватил с плиты мою тетрадку со стихами и начал её листать.
Так, подумал я, на лицо встреча с местным дурачком. Этого ещё не хватало! Сначала — автобус накрылся, потом — накатила лень к передвижению и мне светила в ближайшем будущем ночёвка без всякого укрытия да ещё с дождём в перспективе… а теперь — юродивый шалун…!
— Отдайте тетрадь, — я сказал это мрачно и зачем-то — нервное, должно быть — облизнул губы.
Он поднял голову. Он посмотрел на меня (внутри вдруг шевельнулась, неизвестно откуда, жутковатая весёлость).
Он улыбнулся.
— Вы — не гусёк, вы — не гусик… Вы — поэт! Ха! Шёл себе, шёл и подобрал на обочине поэта! Ха!..Снимаю перед вами шляпу, маэстро!
На его голове появилась драная, вся в сохлой соломе и ошмётках непонятной шелухи фетровая шляпа. Он поклонился, сдёрнул её с головы и широким (опять же — искренним!) взмахом отправил вверх. После чего на нём появилась другая шляпа — зелёная, из искусственной кожи. И её он подбросил. Потом ещё одна — женская, из каракуля… И ещё… И ещё…
Я смотрел на землю, на всё увеличивающийся раскид пёстрого многошапочья. Это было похоже на причудливую грибную поляну… причудливую и нелепую. Я не старался понять то, что вижу, не было и мыслей во мне (ни единой!), только: откуда-то издалёка тренькающее удивление по поводу своевременно (!) сломавшегося автобуса и — смотренье на ворох шляп…
— Отдайте тетрадь, — повторил я, обнаружив, что несколько охрип. Не дожидаясь, — выхватил из его рук свою тетрадь.
— Я не дурачок, маэстро… И я не местный.
Шляпы исчезли. Все. Разом… Но то что они были — не вызывало ни малейшего сомнения: пригнувшаяся трава на месте их недавнего лежанья ещё не распрямилась, а нераспрямлённые участки отличались округлостью.
Я молчал. Совсем не знал, что сказать. Но зато понял, что нет во мне больше замкнутости и раздражения, а есть — интерес, даже восторг какой-то! Мне вдруг стало удивительно здорово жить!
— Давайте разведём костёр, маэстро. У вас есть чай, а у меня — котелок.
Он достал (я так и не понял — откуда) закопчённый алюминиевый котелок и помахал у меня перед носом.
— А…
— А я — букетик.
— Что?..
— Не что, а кто, — букетик-букетончик. Букётушка.
— Это что, вас так зовут? — Я попытался съехидничать, но почувствовал себя при этом довольно неловко.
— Не совсем, — голос у мужичка был спокойным и улыбчатым. — Я — бродячий букетик солнечных лучей, — совершенно серьёзно заявил мой новый знакомый, — а зовут меня — Михаил Петрович Черноярцев, можно — Миша.
— Всеволод, — представился я в ответ.
— Нет, лучше — маэстро. Если вы, конечно, не против…
— Да пожалуйста…
— …И давайте на «ты»? а?…Мне кажется, что мы с вами уже почти родственники.
Этот вечер и ночь мы провели неподалёку от дороги, у костра. Меня очень мало занимали, разве что удивляли (но — отдалённо, где-то на заднем плане) его странности, хотя странностей выявилось предостаточно.
Ну например: как-то по-особому сложив палочки и травинки, он дунул — еле-еле — и полыхнул огонь; он поднял с земли маленький камешек, облизал его, повалял в пыли и бросил в котелок (я заглянул туда — котелок был полон воды); он прошёлся вокруг костра, низко нагибаясь и прихлопывая ладонями землю, прошёлся несколько раз (потом— сидели на обхлопанных им местах: тепло, мягкость, освежающая расслабленность; мне редко доводилось располагаться более уютно!). Всё это было, конечно, удивительно, но куда более удивительным было то, что возникло между нами в первый же час сидения у костра: мы друг друга понимали! Понимали с первых же слов, с полуслова и даже — без слов вовсе. Наверное, это было то, что он заметил сразу, а я — постепенно и по чуть-чуть: мы родственники… Хотя говорить — говорили, и говорили много, и говорили о многом.
(Лет в шесть на меня вдруг очень сильно накатило желание понять: зачем я живу? Зачем? Для чего? Почему? Да и вообще: в чём смысл жизни? Моей жизни… всех жизней… всего-всего!..?..
Несколько месяцев я мучился, пытаясь выцарапать из откуда-то оттуда ответ. Был рассеян к окружающему, стал плохо спать. Пропал аппетит. В одно время даже поднялась температура, и меня поволокли к врачу (поскольку ничего, кроме температуры не было, — врач, махнув рукой, поставил ОРЗ)… Я искал, искал, искал, искал, искал…
Ну правда! Как же можно жить на свете (да попросту — жить!), не зная: зачем. Мои руки, ноги, голова, сердце, чувства, желания, радости, обиды… — зачем?.. Деревья, реки, облака, ветер, пыль, солнце, болезни, эхо, трещины на асфальте, злость, песни, тишина, нежность, дождь… — зачем??! Так много всего во мне. Так много всего вокруг меня. И так много всего возникает, когда я и то, что вокруг, — соприкасаемся. Уже тогда я сочинял стихи, маленькие песенки (для себя); это было очень дорого, это было сокровенным, заветным… и вдруг: осознанная неосмысленность бытия придавила, накренила, смяла радость поющих, танцующих слов.
Поначалу я приставал к взрослым, этим всезнающим и серьёзным персонам. Увы! В их ответах — многоречивых и маловразумительных — детская интуиция мигом выхватывала несостоятельность и беспомощность (даже в коротких: «Вот вырастешь — узнаешь!» «Есть такая наука — философия, но сейчас ты ничего не поймёшь, это не для детских мозгов!»). Честнее всех и отчётливее ответил мой папа: «Не знаю, Севка…». «Как же так, — спросил я, — ты столько лет живёшь, и живёшь без этого?!» «Трудно без этого, — согласился он, — иногда — совсем плохо. Можно придумать много ответов, красивых, сложных ответов… грубых, безыскусных… Люди, как правило, вполне обходятся этими фальшивками». «А философия…?» «А что философия, сынок?.. Философия — попытка познать истину с помощью разума. Пустое это дело, никчёмное». И папа процитировал мне слова Лиса из «Маленького Принца» Экзюпери: «Прощай, — сказал Лис. — Вот мой секрет, он очень прост: зорко одно лишь сердце. Самого главного глазами не увидишь…» «Ищи, сынок, ищи…, но — сердцем. Понимаешь?»
Я понял. И протягивался, протягивался (не разумом, но — сердцем!) во всё, что было во мне и вокруг. Протягивался-истягивался до состояния дрожащей струны. Казалось, что — вот-вот! — что-то взорвётся во мне, размечется в клочья, в пыль…
И вот, месяца через три метаний-горений, пришёл несказанный сон (один из немногих, помнимых с детства, снов). На то он и несказанный, — не смогу я его описать…, но — главное: меня растворила в себе ВСЕЛЕННАЯ, всего, без остатка…; разнесла по крошечке в каждое из своих проявлений-творений. А потом…
Проснувшись утром, я ощутил себя сверкающей серебристой шкатулкой, в которой — на синем пушистом бархате — лежали три слова:
БЕСКОНЕЧНОЕ
СЧАСТЬЕ
В БЕСКОНЕЧНОСТИ
Я редко кому за десять прошедших с того сна лет говорил эти слова. Непонимание, как правило, подобно жёсткой острогрудой стене, о которую ты (часто — с разбега) разбиваешься в кровь. Такое не очень хочется повторять.
…Вы только представьте, что для меня было встретить человека, который не просто — принял ЭТО, но для которого ЭТО было — как и для меня — однозначно и безоглядно родным!
Почти сразу же выяснялось, что Миша знает обо мне столько, сколько я вряд ли сумел бы ему рассказать даже за неделю бурного общения.
…Он знал, как в пионерском лагере, где меня упорно и язвительно высмеивали за пристрастие писать стихи и разговаривать с деревьями, я, пытаясь подружиться со своими сотоварищами по отряду, устроил ночью в палате пляску игральных карт, зубных щёток и бумажных самолётиков (Это стоило мне сильнейшей головной боли, онемела спина). Ребята сами просили об этом представлении, но после него (хватало и воплей, и даже слёз… перепугались жутко!) со мной все перестали разговаривать, обходили, как зачумлённого, даже в лагерной столовой — за столиком на четверых — я сидел один.
…Миша знал и о мытарствах в психиатрической больнице, куда меня любезно, но настойчиво поместили по рекомендации Комитета Госбезопасности (предварительно исключив из школы и обвинив в антисоветской пропаганде). Там было трудно» тяжело. Там было учительно; я многое перемерял в себе: что-то — принял без остатка, что-то — выбросил навсегда. Но — главное! — прочно закрепил умение, невзирая ни на какие тягости и пакости,