Проводник по невыдуманному Зазеркалью. Мастер О́ЭМНИ: Приближение к подлинной реальности — страница 3 из 38

оставаться самим собой.

…Миша знал и о том, что около двух месяцев назад умер мой папа… Всё это время мне было безумно плохо, и он принимал, бережно, как равного товарища в нашей прикостровой ночёвке мою боль…

«Маэстро, — говорил мне букетик-Миша, — ты разбрасываешь свои ветви сразу повсюду… немудрено, что они так часто попадают под топоры и садовые ножницы! Почему ты забываешь о корнях? отдай свою силу им:..»

Закипела вода. Я достал из рюкзака жестяную коробочку и заварил чай.

«Маэстро, — говорил мне букетик-Миша, — ты собираешь тишину с поверхности листьев, с расширяющихся к середине луговых трав… Но почему — почему? — ты избегаешь озёр? Ты приблизься к ним… Как же можно без этого? Ты найди свою тропиночку к ним… найди…»

Чай настоялся. Мы прихлёбывали по очереди из котелка, сидя рядом, почти упираясь плечами. Нынешний вкус моего старого затхлого чая был совершенно иным, необычайным и находился в удивительном резонансе с тёмно-синим, затянутым тучами небом, с переливчато мерцающей прямизной пламени, с хрипким шёпотом птиц из недалёкой рощи…

«Маэстро, — говорил мне букетик-Миша, — ты пристально вглядываешься в звёзды и цветы, в ветер и камни… Ты пытаешься прильнуть к их сущности, угадать и приблизить к себе их сердцевину, узнать все вопросы и, все ответы, которые есть у них… Твоё хождение извилисто и смутно, ты одинок… Напрасно это, ну посуди сам! Зачем, зачем не спросишь у них? Они щедры — о! — нет скупости в соприкосновении! Они щедры, и лишь твоя гордыня помеха вашей встрече…»

Костёр горел уже второй час. Вначале я порывался поискать хвороста в окрестностях, но Миша удержал меня. Незачем, сказал он, без нужды топтать землю, гораздо проще — попросить у сухих кусочков древесных тел, которые уже соединились с огнём, побыть с нами подольше. Он отставил в сторону котелок, прижал руки к коленям, подался вперёд, вытянув шею… и — запел; не было у этой песни слов, не было сколько-нибудь явной мелодии, — только скользящие отблёскивающие осенней прозеленью звуковые чешуйки, понятные (и мне — тоже) в своей просьбе, очевидные в своей благодарности.

Костёр горел долго. Всю ночь.

— Миша, почему ты остановился возле меня?

— Просто… Просто так. Мне понравился твой свет.

— О чём ты?..

— О свете, о чём же ещё! Я шёл. Я смотрел по сторонам. Во мне было предчувствие хорошего, предчувствие доброй встречи. Я посмотрел налево — и ничего не увидел. Я посмотрел направо — и увидал лежащего на какой-то бетонной плите юношу, а из него и вокруг него — глубокая пронзительная синева с яркими фиолетовыми сполохами! Мне это очень понравилось, и я остановился посмотреть-полюбоваться. Потом — потянуло окликнуть тебя; уже окликая — понял: это — встреча.

— А я этого не понял…

— Ну, маэстро, ты был в дрёме. Ты был в липком и утягивающем: дорога обиделась на тебя, обволокла, стала обгладывать…

— Обиделась? Но за что?!

— За насилие. Ты совершал насилие над собой, перемещаясь туда, куда вовсе не хотелось перемещаться. Ты ведь и теперь не хочешь идти туда, куда собираешься отправиться утром? Так? Ты приобщил к насилию над собой дорогу, и она возмутилась, обиделась. К тому же здесь недавно произошло что-то тяжёлое, и дорога до сих пор напряжена. Ты попался под горячую руку, но, как мне кажется, поделом: не насильничай.

(«Не насильничай…» Я возвращался из краткой домашней побывки в село Селиваново, где учился в лесном техникуме. Проучился я всего месяц, но уже отчётливо убедился, как по-идиотски влез в совсем чужое для меня, совсем бессмысленное.

Всё дело в том, что я с детства мечтал быть лесником. Лес всегда был для меня родным и желанным существом. Я мечтал: избушка, деревья, птицы, звери, цветы, речушка (а может — болотце), и — тишина… тишина…, и — стихи… стихи… стихи…! Ох!..

Лесной техникум был не так уж далеко от Тулы. Приняли меня сразу же, без экзаменов… Переезд в общежитие… Начало учёбы… Я принюхался, осмотрелся, вник, и — ужаснулся: это ж надо было так попасть впросак! Не лесники выходили отсюда, а полуграмотные и тускловзглядые чиновники лесного хозяйства. (Караул! Помогите!) Пора уже было думать о сборе чемодана и поспешном — опрометью! — бегстве.

Да. Но пока… Пока я действительно — насильничал; страшно не хотелось возвращаться! — волок себя в сторону техникума буквально за шиворот.)

— Не бери в голову, маэстро, — Миша слегка приобнял меня и заглянул в глаза, — ну вляпался в какашку, так вынь ногу да обмой!

— Вот так вот: взять и вынуть. И всё. Да? — Я рассмеялся. Рассмеялся и Миша.

— Возвращайся в Тулу. Это — твой город; ты будешь часто покидать его, разбрасывая свои следы причудливо и интересно, но — всегда возвращаться… Тебя ждёт очень бурная жизнь, маэстро! И придётся быть очень внимательным, иначе — разобьёшься и никто тебя больше не склеит.

Он протянул мне раскрытую ладонь с двумя сухими земляными ломтиками. Всмотревшись, я понял, что оба этих ломтика — я, и оба моих «я» — одиноки… Это было до того печально и сиротливо, что у меня навернулись слёзы.

Миша сжал ладонь в кулак, стиснул, но — вновь развернул в ладонь: на ладони сидела бабочка. Она была в строгом и простом рисунке по крыльям, с крохотными, но заметно мерцающими глазками. Она вообще больше походила не на бабочку, а на птицу, — строгую и непонятную.

Миша прошептал: «Удачи тебе!..» и подбросил бабочку вверх. Та немножко покружила над нами, присаживаясь мимолётно то на мою, то на Мишину голову, потом — по спирали, нарастающими витками — поднялась в небо и стала неразличима…

Как ни покажется странным, но меня эти чудеса не ошеломляли. Так получилось, что удивительное и необычное — довольно часто встречались мне в жизни, с самого детства. Конечно, слабо и мало, — но кое-что я умел и сам… а с четырнадцати лет проснулась способность слышать (и — всё чаще и чаще — понимать) голоса деревьев, травы, ветров, зверюшек, камней… Позже я научился слышать голоса пустых конфетных бумажек, крутящихся в приасфальтовом сквозняке, кастрюль, проводов, домов… свитера, обнимающего моё тело… и многое-многое другое… Улавливать и понимать их чувства… Это неразличимо вплелось в жизнь, став такой же неотъемлемой частью меня, как дыхание, как ежедневный приём пищи, как повсевременно копошащиеся и пляшущие мысли. То, что делал Миша, — не проходило мимо понимания, было очевидным до капельки, но эта очевидность находилась где-то на грани восприятия, на тонкой паутинной кромке, где место только тончайшим из чувств. Очевидность фиксировалась как нечто ясное и отчётливое, но — вместе с тем — и зыбкое: мне бы совсем не удалось её сформулировать, даже фрагментарно, даже для самого себя. Я воспринимал исходящее от Михаила Петровича Черноярцева как подарок, — с радостным удивлением и радостным замиранием, как нечто неотделимое от Миши, без чего он — уже не он, не он вовсе.

Но, тем не менее, потянуло спросить:

— Скажи, ты часто чудотворствуешь вот так…?

— А разве я чудотворствую? — Он посмотрел на меня с некоторой обалделостью, достаточной, чтобы я почувствовал себя дураком.

— Прости… Я хотел спросить: часто ли ты бываешь публичен в своих естественных проявлениях, или — только так, наедине, тет-а-тет?

— Как умно и красиво ты говоришь, маэстро!.. — Миша вперился с явно издевательским восхищением.

— Как могу — так и говорю, — буркнул я, уцепляя от углей котелок с чаем.

— …Да по-разному. Мне редко удаётся смотреть на себя со стороны. Иногда, когда приходится подолгу бывать среди людей (например — остановиться на пять-шесть деньков в какой-нибудь деревеньке), я очень быстро начинаю чувствовать отвращение и страх вокруг себя. Это очень тяжело, Сева, чувствовать себя чем-то, вызывающим отвращение и страх!..Я беру свою сумчонку и — ухожу.

— А за фокусника не принимают?

— Принимают… И за фокусника, и за чёрта, и за галлюцинацию… За что ни попадя! Да это, впрочем, не важно. Меня очень мало интересуют люди сами по себе, — они слишком одинаковы для интереса, слишком предсказуемы. Мне их жалко… Но поваленное ради нового нужника дерево куда как жальче…! И рыбёшку с разодранным крючками ртом — тоже. И плачущую под буром или лопатой землю, с кишащими в ней корешками и жучками… Я не хочу сейчас говорить об этом, маэстро. Давай лучше петь, а? Давай!

Он объяснил мне, как искать в пространстве песню, как принимать её, ничего не спутав, как преломлять её собою, ничего не перемешав. Всё оказалось очень просто и — очень-очень здорово!

Это было похоже на плытиё в тёплой переливчатой пушистости. Мелодия менялась каждое мгновение, разбрызгивалась, мерцала; она была срощена со словами в одно, со словами какого-то напрочь забытого и невероятно старого языка (я не знал этого языка, но понимал его без малейшего изъяна; каждый звук… каждый оттенок звука…). Мы пели, чуть раскачиваясь, пригасив взгляд — и вместе с нами раскачивалось пламя костра, заросли крапивы, пульсирующий многоцветными вспышками воздух.

…Но — песня закончилась. Неожиданно. И погас костёр.

Рассвело.

Миша сладко потянулся, обтёр драным рукавом телогрейки сапоги, встал. Встал и я.

— Помоги мне, — Миша огляделся. — Нужно как можно больше маленьких и — по возможности — круглых камешков.

— А зачем они тебе? — Я тоже оглядел окрестности: камешков видно не было.

— Нужны. Мне пора уходить.

— ?

— Мы ещё встретимся, маэстро. Не переживай!..Но сейчас мне нужны камешки. Помоги их собрать, пожалуйста.

— Ну, нужны так нужны…

Мы стали собирать камешки. Дело оказалось занудливым и долгим. Миша принимал не всякий камешек, бо́льшую часть собранного мной он браковал.

Часа через полтора, однако, сборы подошли к концу. Перед остывшим костровищем высилась целая горка небольших и близких к сферической форме камней. Я смотрел на них весьма оторопело, совершенно не чувствуя, на фига мы занимались столько времени такой ерундой.

Миша сунул руку в горку, вытащив один, пожалуй — самый маленький, камешек (вся — тщательно складываемая — горка развалилась…) и, размахнувшись, бросил его вперёд. Камешек упал совсем рядом (метрах в трёх), несмотря на то, что брошен был с приложением изрядного усилия. Миша встрепенулся, отряхнул зачем-то брюки, подбежал к месту падения.