Проводник в бездну: Повесть — страница 23 из 31

— Дыши глубоко, так, так, нормально дыши. Так… Теперь повернемся спиной. Так. Дыши глубже. Еще. Еще. Так.

Гриша ощутил прикосновение холодной ладони докторши на спине.

Положила ладонь, а пальцем о ладонь стук-стук.

— Оденьте парня. — А сама вытащила из корзинки несколько пакетиков, отдала Марине. — По три таблетки ежедневно.

Мама Гришина мялась, хотела что-то спросить, но почему-то не решалась.

— Вы что-то хотите?..

— Да-да… Спросить. Эти… Это лекарство — оттуда?

— Да, Марина, оттуда, с Большой земли. Не забывает нас Большая земля…

«Оттуда», — мысленно повторил Гриша. Митькин брат говорил, что теперь у них самолеты садятся, лекарство привозят, раненых забирают.

«Оттуда» — из Москвы. Значит, о нем заботится сама Москва… Конечно, он понимает: там, в Москве, не ведают, что есть в селе Таранивка пионер Гриша Мовчан. Но лекарство передали — для таких, как Гриша.

Докторша кивнула на пакетики:

— Новое, очень хорошее лекарство. — И начала прощаться: — Ну, казак, выздоравливай. Что передать комиссару?

— Спасибо вам большое.

— Не меня благодари, Антона Степановича.

Язык трудно поворачивается во рту:

— И Антону Степановичу… А я… выздоровлю?..

Улыбнулась при этом маленькая докторша и ответила ему весело:

— А как же? Еще попляшу на твоей свадьбе.

Мать стала на пороге.

— Спасибо же вам, сестрица, не знаю, как вас величать.

— Доктор — и все…

— Понимаю, понимаю. Спасибо же вам… — Спохватилась, кинулась к шкафчику. — Может, подкрепились бы на дорогу? Я быстро…

— Спасибо, я спешу. Будьте здоровы.

Мать днями и ночами просиживала у постели Гриши, смотрела на его пересохшие, потрескавшиеся губы, на бледное лицо и будто перебрала в памяти каждый день сына от самого рождения.

Бывало, распеленает перед купанием, а свекровь снимет с гвоздя пучок сухого любистка и бросит в купель.

— Зачем вы, мама?

— Чтобы любезный был с людьми.

А то внесет высушенные цветы, протянет молодой матери.

— Что это?

— Ласкавцы, дочка. Чтобы ласковым был.

Стелются перед Мариной воспоминания белым полотном, кудрявым споришем, отзываются песней соловьиной…

Только спадут студеные воды, Гриша целыми днями пропадает в лесу. Принесет домой большой-пребольшой букет, она так уж рада, не нахвалится, не намилуется сыном своим, ласкает его синими, как лесной василек, глазами.

— Сыночек радость маме принес. Отдай бабусе, пусть в кувшинчик с водой поставит.

А бабуся погладит худыми, узловатыми пальцами нежные лепестки, улыбнется:

— Весна…

Поставит цветы в кувшинчик, позовет внука, посадит рядом с собой. И учит песням про весну, про журавлей, которые курлыкают да летят, о подснежниках.

Засинели подснежники

Ой в леске, ой в леске,

Скоро будет земля наша

Вся в венке, вся в венке.

Каких только песен не знала бабуся: и старинные казацкие, и про неволю, и про недолю, и грустные, и веселые, и обжинковые, и хороводные, и свадебные.

Гриша купался в тех песнях, как верба в воде. И вот теперь, когда лежал, выздоравливая, тоже речитативом выводила, а вернее, разговаривала сама с собой. А может, с молодостью своей?

Ой, катился веночек по дорожке,

Подкатился к девичьим ножкам.

Возьми меня, дивчина, в руки,

Не оставь меня, красная, на муки,

А то дождичком меня поливает,

А то пылью меня присыпает…

А мне лучше у тебя на головке сидеть

Да в очи твои ясные глядеть.

Гриша выздоравливал долго. Весну встретил квелый.

— Боже, аж светится дите, — говорила бабуся жалостливо невестке. — Считай, всю зиму пролежало дите после той придыбасии.[5]

— Болезнь не свой брат. Измотала ребенка.

Марина, когда сын начал выздоравливать, даже помолодела, снова возвратился к ней румянец и просвечивал сквозь смуглую кожу.

— Род наш, сынок, живуч, крепок. Вот солнышко пригреет, оживет лес — веселее станет.

Грише совсем хорошо было, когда прибегал его верный дружок. Митька тоже ведь окунулся в ледяную купель, но к нему не пристала никакая лихая болезнь. И сейчас явился с душой нараспашку. Вместе с ним врывались в хату терпкие ароматы сосны и талого снега, ветра весеннего, а позже — и цвета яблонь… А еще приносил Митька вести из того мира, который Грише был сейчас недоступен, и эти вести заставляли быстрее биться чуткое ребячье сердце.

Припав к самому Гришиному уху, шептал, чтобы не услышали бабуся и маленький Петрик:

— Уже третий месяц не показывается Сашка. Мама плачет. А отец говорит: «Цыц, глупая. Сын знает, что делает».

— А где же он на самом деле?

— Где? — гордо сложил губы Митька. — В рейд пошли!

— А что такое рейд?

Митька морщит лоб, потом объясняет:

— Ну, фашистов пошли колошматить в дальних селах, чтобы кругом им жарко было.

Завидно Грише: дружок его обо всем знает, а он лежит в постели да мамины и бабушкины песни выслушивает.

— А того золотозубого, который Олю убил, на фронт отправили, — горячо дышит в ухо товарищ, вытряхивая как из мешка новости.

— Жаль, — вздыхает Гриша.

— Того эсэсмана тебе жаль?! — поднялся ежом рыжий Митькин чуб.

— Жаль, что в нашем селе не отправили его, как сами немцы говорят, к гросхватерам,[6] — подала голос бабуся.

Митька искренне удивился:

— У вас такой слух, бабушка…

— А вы ж думали, если старая, то уже и глупая, и глухая, и слепая?

— Мы ничего не думали.

— Бабуся, если нужно, все услышит. — Старушка пожевала губами и добавила: — Помяните мое слово — недалеко им до Могилевской губернии. Вижу: к тому дело идет!

Митька сообщил: вместо золотозубого назначили кого-то другого, его еще в Таранивке не видели — партизан боится… Сидит в райцентре, под охраной гарнизона.

— Еще не то будет фюлерам проклятым. Захлебнутся в своей крови, басурманы, — комментирует Митькины слова бабушка.

Пришло время, и совсем поднялся Гриша. Вышел под шелковицу и чуть не упал от пьянящих ароматов; кажется, земля закружилась у него под ногами.

Обессиленный, прислонился спиной к стволу дерева.

Громко скрипнула калитка, и во двор зашли молодой староста Миколай Налыгач и полицейский Кирилл Лантух, у которого, как говорит бабушка Арина, на морде черти горох молотили.

— Буланый в хлеву? — кивнул Миколай матери, которая выросла в дверях.

— В хлеву, — еле слышно промолвила.

— Выводи, — приказал Кирилл.

Марина ничего на тот приказ не ответила.

— Чего это ты как в рот воды набрала? — насупился Миколай.

— А наша фамилия — Мовчаны.

Буркнул:

— Временно берем коня. На операцию.

— Ваша воля…

— А конечно ж наша. Ты никак не привыкнешь? — ощерился Лантух.

— Да привыкаем…

— Привыкай, Марина.

Они оба, как жеребцы, заржали.

Наржавшись, Миколай снова помрачнел. Лантух возился со сбруей, а Миколай вполголоса, чтобы не слышал полицейский, с тревогой признался:

— Думаешь, мне не осточертела вся эта богадельня? С удовольствием плюнул бы на все, бросил бы к бисовой бабушке… Э-эх, жизнь…

— А кто же тебе мешает? Брось.

Миколай покрутил бычьей шеей, будто освобождался от хомута, который въелся ему в холку.

— Очень далеко зашел я, Марина. Слишком глубоко шею всунул в петлю. Назад возврата нет. Уже нет, Марина! — Последние слова не сказал, а будто простонал.

— А ты покайся, — по-женски сердечно посоветовала она.

— Им? — кивнул на лес и снова покрутил бычьей шеей. В его красивых глазах женщина увидела страх, перемешанный с устоявшейся тоской. — Москва слезам не верит.

И она почувствовала — трудно было ему выговорить эти слова. Опять ответила по-женски просто:

— А ты попробуй, может, и поверят.

Миколай нахмурился еще больше и промолчал.

Промымрил, обращаясь к рябому:

— Ну, Лантух, погоняй.

Пан староста и начальник полиции поплелись со двора, уводя на уздечке Буланого, а Марина еще долго стояла и смотрела им вслед, озадаченная словами молодого Налыгача. «Что стряслось с Миколаем? Отчего это он вдруг так заговорил? Ин-те-рес-но!..»

Гром за Чернобаевкой

Шли дни — как годы, месяцы — как столетия, а годы — как вечность. Люди ждали-выжидали грома с востока.

Бабушка размашисто крестилась, не на иконы, а на тот гром, и приговаривала, ни к кому не обращаясь:

— Слава тебе, господи, и тебе, царица небесная, услышали молитвы наши, на слезы вдовьи сжалились.

Двинулись немецкие обозы. Да все на запад, все на запад.

Гриша заметил — туда, на восток, спешили бесконечно длинные железнодорожные эшелоны и автомашины, солдаты орали свои лающие песни-марши. А возвращались почему-то на телегах, а то и пехтурой. И танков вроде меньше стало, и людей не очень густо, и песен тех лающих что-то не слыхать…

В сентябре сорок третьего, благословляя громы за Чернобаевкой, таранивцы начали связывать пожитки в узлы, суматошно бросали на телеги домашнее добро, что было под рукой, спешили в лес. Спешили потому, что из соседних сел приходили страшные вести: отступая, гитлеровцы сжигают села, а людей, как скотину, гонят на запад…

Готовились в дорогу и Налыгачи с Лантухами. Только в другую сторону — с немцами.

В субботу с самого утра повыносили на дорогу мешки со всяким добром. Ждали машин «ослобонителей». Но грузовики проскакивали мимо, гитлеровцы не обращали внимания на «голосующих».

Все же остановили одну грузовую машину, показали свои холуйские повязки на рукавах.

— Вэк, вэк![7] — высунулся из кабины небритый офицер.

Миколай кинулся к кузову и увидел там среди солдат панка из районной управы, который как-то по-звериному спрятался в углу.