Проводник в бездну: Повесть — страница 24 из 31

— Свирид Вакумович, возьмите! — закричал не своим голосом. — Куда же нам теперь? На Соловки? Или на осину?

Облезлый панок стал еще меньше, вобрал голову в плечи, отвернулся.

— Не узнаете? Свирид… В-ва…ку-мович…

— Залезай, чего ты упрашиваешь. Свои же, родственнички, — дышал перегаром рябой Лантух. И, швырнув свой мешок в кузов, полез в машину.

Грузовик тронулся, Миколай и Микифор на ходу забросили свои мешки и, уцепившись за борт, повисли. Так они и висели, пока им с неимоверными усилиями не удалось вскарабкаться в кузов. Не успели они усесться на свои мешки и отдышаться, как плюгавый панок что-то с брезгливостью произнес по-немецки, и унтер-офицер, поправив на пузе автомат, гаркнул:

— Кому сказано, вэк? Не слезайт — будйом стреляйт! Ферштейст ду?

За словами пошли в ход приклады. Солдаты били своих прислужников под ребра, по голове, а один пальнул из автомата Лантуху прямо в грудь. Всех троих выбросили из кузова, оставив в машине мешки.

Кирилл ляпнулся на дорогу, растянулся на мокрой земле, раз, другой дрыгнул ногами и замер.

Миколай и Микифор, спотыкаясь, побежали за грузовиком и орали на всю Таранивку:

— Стой! Стой! Мешки отдайте! Продукту отдайте! Что же вы… гады…

Машина набирала скорость, солдаты жестами показывали, как они будут уминать из тех мешков колбасу, сало и запивать самогонкой.

Выдохшись, остановились. Миколай, тяжело дыша, поднял большой кулачище и погрозил вслед машине. В ответ прострекотала очередь из автомата, пули подняли пыль возле ног братьев.

Понуро плелись назад. Мать стояла у ворот, точно с креста снятая.

— Не взяли?

— Скажите спасибо, что живы остались.

— Хай бог милует… А где же ваши… сидоры?

Федора чуть в обморок не упала, узнав о судьбе мешков.

— А Кирилле, тово… выпустили требуху, — обреченно объявил Микифор.

— Ой боже мой! Кто? — перекрестилась старуха.

— Кто же? Ослобонители наши.

— А чтоб им ни дна ни покрышки.

— Вон какую вы уже запели!

— Запоешь… Не было б их, батько ваш был бы живой-здоровый.

— Учитель, пионервожатая были бы живы.

— Конечно же, и они тоже…

— А кто хлеб-соль подносил, варениками угощал, молился на них?

— Кто же знал, что они такие?

— Кое-кто знал…

Мовчаны видели, как Микифор и Миколай прямо среди подворья лакали самогонку, как складывали свои пожитки на подводу. Прибежала жена Микифора, и они с Федорой начали голосить.

— А ну, цыц! — прикрикнул на них Миколай и показал кнутовищем на хату и двор. — Смотрите тут… Надо потихоньку, пока не выгнали, в старую хату перебраться. Идет к тому — Советы возвращаются. Микифор пусть остается на хозяйстве. Ему ничего не сделают. Старостой не был, полицейской службы не пробовал. А в случае чего, то посидит в тюрьме лет пяток, не полиняет. Ему не привыкать. А мне оставаться тут нельзя. Мне только с теми…

Миколай заскрипел зубами так, что у Микифора мороз пробежал по спине, а у Федоры начала дергаться щека.

— Ух, пропади все пропадом. Или с ними вернусь, или на первой осине…

Марина, которая весело смотрела на сборы Налыгачей, насмешливо сказала:

— Он еще думает возвращаться. Слышите, мама?

— Индюк думал, да и сдох…

В глазах матери Гриша впервые за годы неволи увидел веселую искринку.

Ко двору Налыгача подъехал на подводе какой-то нездешний — высокий, в кургузом теплом пиджаке и с повязкой на рукаве. «Того же поля ягода, — подумал Гриша, — полицейский».

Тот, в кургузом одеянии, хмуро о чем-то перебросился словом-другим с Миколаем. Молча постояли, сняв картузы, затем умостили свои зады на подводы и под причитания Федоры и Микифоровой жены двинулись.

— Да-а, многовато людского добра навьючили, — протянула бабуся.

— Грабили — не стыдились, — вздохнула мать.

Выехала подвода на улицу, повернула на дорогу, по которой вот уже несколько дней тянулись серо-зеленые колонны. Да недолго восседали на телегах пан староста и пан полицейский. У самого выезда из села случилось происшествие.

— Хальт![8] — поднял руку забрызганный грязью пехотинец.

Подводы остановились. Тот, забрызганный, что-то крикнул своим, и на телеги сразу понасело по дюжине солдат. Хозяева подвод возмущались, показывали на свои повязки, просили, а Миколай даже слезу пустил — все напрасно. Солдаты забрали в свои руки вожжи, столкнули Миколая и полицейского.

«Паны» бежали за подводами, как собаки за возом хозяина.

Мовчаны видели, как все это случилось. А когда за поворотом исчезли подводы, когда не стало видно немецких прихлебателей, бабуся только и сказала:

— Считай, кончился рай для Налыгачей. А я, дура, думала: надолго пришли на нашу землю фюлеры.

Начали тоже собираться в дорогу.

Марина связала узлы, достала из погреба картошки, взяла ржаную ковригу, узелок с солью.

— Возьми еще пучок гвоздики, вон там, в печурке, — попросила бабушка.

— Зачем вам? — удивилась Марина.

— Надо. От дурного глаза.

— И выдумают же такое…

— На то мы и старые, чтобы выдумывать. Постареете — и вы станете выдумщиками…

Пошла Марина, взяла пучок, затолкала в какой-то узел.

— Ну вот мы и готовы, — невесело посмотрела на узлы. — Но кто ж нас повезет?

Гриша стоял хмурый и кусал губы: на себе воз не потянешь.

Марина глянула на старшенького, беспомощно опустила руки и затряслась в беззвучном рыдании.

— Не плачьте, мама!..

— Не я плачу, сынок, это горе мое плачет.

Марина подняла влажные глаза, будто ждала от сына спасения. Но что мог посоветовать ребенок?

— Як деду Зубатому сбегаю, может, прицепит наш воз к своему. Вол у него, что трактор, только ленивый очень.

— А захочет ли старик? — В ее глазах засветилась робкая надежда.

— Он добрый, мама.

Бабка Арина, стоя у воза, повернула к Марине щедро заштрихованное мелкими морщинками бледное лицо, на котором навеки застыла устоявшаяся печаль:

— Мир, дочка, не без добрых…

Дед Зубатый жил на Савкиной улице. Низкорослый, проворный, он уже налаживал свой воз. Суетилась по двору, развевая широкие юбки, баба Денисиха, поддакивала каким-то дедовым словам, охала и проклинала «немчуру окаянную».

— Чтоб вам руки повыкручивало, чтобы не только охтомата не держали, а й ложки, хлеба святого. А чтоб вас лихая година била день и ночь, не переставала, как вы наших людей бьете, окаянные.

Старик уже вприпрыжку бегал из хаты во двор, носил на воз мешочки, узелки, укладывал в сено и хрипло, смачно кашлял. Бабку свою он никогда не перебивал — нехай себе бубнит.

— Чего тебе, Гриша? — старик заприметил парнишку.

Гриша ответил, зачем пришел. Задумался дед, зачем-то потрогал рог у вола, похлопал по крупу. Откашлявшись, сказал сам себе:

— Вот так, доложу я вам. Побежал гитлеряка, побежал, будто ему кто скипидарчиком зад помазал… — И вновь зашелся кашлем.

— Чего разбрехался? Хватит тебе копошиться, а то, не приведи господи, повернут поганцы из лугов в село… Ну, хватит тебе почесываться. Запрягай уже, — подгоняла, покрикивала Денисиха.

Старуха умела в проклятия вставлять деловые распоряжения. Дед Денис приловчился слушать только их, а все другое, как говорится словесную мякину, пропускал мимо ушей.

— Да вот, доложу я вам, Маринин сын просит ихний воз прицепить к нашему, — вздохнул дед.

— А чтоб их цепляла лихая година. — «Их» в бабиных устах означало — врагов.

Старуха беззлобно буркнула Грише:

— Чего ж стоишь столбом? Иди скажи, пусть собираются, пусть укладываются.

Дед с бабкой и Мовчаны выехали связанными возами, наверное, позже всех. Когда подъехали к лагерю, который раскинулся на глухой лесной поляне возле речки, там уже собрались все таранивцы.

Первой тяжело соскочила с воза Денисиха, взялась за бока и подала команду:

— Ну, распрягайтесь. Да хватит тебе почесываться, Денис! Вола стреножь…

Деловые приказы старик выполнял без пререканий. Сделал себе шалаш, помог Марине. Постаскивали в шалаш пожитки, бабку Арину сняли с воза.

Поляна была похожа на большой цыганский табор. Люди ставили замысловатые укрытия на случай непогоды, варили кулеш в казанках, пекли в огне картошку, как пастухи пекут осенью. Единственно, кому была радость от такой цыганской жизни, это детям. Они с удовольствием гоняли по лугу, гарцевали на лозинах.

Легли спать, прислушиваясь к близким громам. Теперь гремело за Чернобаевкой и правее. Спали тревожно, а кое-кто и совсем не спал. Старики держались особнячком, попыхивали цигарками, пряча их в рукава. Бабка Денисиха стояла возле куреня, подперев щеку рукой, и яростно кляла «немчуру окаянную».

— А щоб вы всю жизнь спали на таких пуховиках, на яких я сейчас сплю. Щоб вам камни под бока… Денис, вола стреножил?

— Дай подремать часок, — буркнул дед и натянул на голову фуфайку, которой был укрыт.

— А чтобы вы уснули и не проснулись во веки веков… На том свете выспишься, Денис. Смотри, а то пролежни себе наживешь. Все бы ты спал и спал. Всю жизнь спишь.

— Ага, с тобой выспишься…

— После войны отоспишься. Какой уж тут сон. Да ты, правда, и смолоду соня. Смолоду решетом в воде звезды ловил…

Дед повернулся на другой бок, а баба не умолкала:

— Что — острое словечко колет в сердечко?.. Чего крутишься, как Марко по пеклу?..

— Да замкни свой рот хоть на часок! — Дед подхватился и осатанело уставился на Денисиху: — Ну, доложу я вам, и вредная баба! У тебя язык, наверное, и после смерти будет молоть недели две… — И сердито зашагал к Ревне.

Под бабкины проклятия начало и рассветать.

— Нужно, доложу я вам, землянки выкопать. Можот, с неделю придется тут страдать, комарву кормить.

— Какая там, дед, осенью комарва? — возражали.

Копали землянки долго: уже солнце высоко поднялось, уже обедать пора, а они еще и не завтракали. Гриша принес из Ревны котелок студеной воды, собрал сухого хвороста, срубил две рогульки, повесил котелок. Длинные красные языки весело заплясали под ним. По лесу расстилался горький дымок.