— Свирид Вакумович, возьмите! — закричал не своим голосом. — Куда же нам теперь? На Соловки? Или на осину?
Облезлый панок стал еще меньше, вобрал голову в плечи, отвернулся.
— Не узнаете? Свирид… В-ва…ку-мович…
— Залезай, чего ты упрашиваешь. Свои же, родственнички, — дышал перегаром рябой Лантух. И, швырнув свой мешок в кузов, полез в машину.
Грузовик тронулся, Миколай и Микифор на ходу забросили свои мешки и, уцепившись за борт, повисли. Так они и висели, пока им с неимоверными усилиями не удалось вскарабкаться в кузов. Не успели они усесться на свои мешки и отдышаться, как плюгавый панок что-то с брезгливостью произнес по-немецки, и унтер-офицер, поправив на пузе автомат, гаркнул:
— Кому сказано, вэк? Не слезайт — будйом стреляйт! Ферштейст ду?
За словами пошли в ход приклады. Солдаты били своих прислужников под ребра, по голове, а один пальнул из автомата Лантуху прямо в грудь. Всех троих выбросили из кузова, оставив в машине мешки.
Кирилл ляпнулся на дорогу, растянулся на мокрой земле, раз, другой дрыгнул ногами и замер.
Миколай и Микифор, спотыкаясь, побежали за грузовиком и орали на всю Таранивку:
— Стой! Стой! Мешки отдайте! Продукту отдайте! Что же вы… гады…
Машина набирала скорость, солдаты жестами показывали, как они будут уминать из тех мешков колбасу, сало и запивать самогонкой.
Выдохшись, остановились. Миколай, тяжело дыша, поднял большой кулачище и погрозил вслед машине. В ответ прострекотала очередь из автомата, пули подняли пыль возле ног братьев.
Понуро плелись назад. Мать стояла у ворот, точно с креста снятая.
— Не взяли?
— Скажите спасибо, что живы остались.
— Хай бог милует… А где же ваши… сидоры?
Федора чуть в обморок не упала, узнав о судьбе мешков.
— А Кирилле, тово… выпустили требуху, — обреченно объявил Микифор.
— Ой боже мой! Кто? — перекрестилась старуха.
— Кто же? Ослобонители наши.
— А чтоб им ни дна ни покрышки.
— Вон какую вы уже запели!
— Запоешь… Не было б их, батько ваш был бы живой-здоровый.
— Учитель, пионервожатая были бы живы.
— Конечно же, и они тоже…
— А кто хлеб-соль подносил, варениками угощал, молился на них?
— Кто же знал, что они такие?
— Кое-кто знал…
Мовчаны видели, как Микифор и Миколай прямо среди подворья лакали самогонку, как складывали свои пожитки на подводу. Прибежала жена Микифора, и они с Федорой начали голосить.
— А ну, цыц! — прикрикнул на них Миколай и показал кнутовищем на хату и двор. — Смотрите тут… Надо потихоньку, пока не выгнали, в старую хату перебраться. Идет к тому — Советы возвращаются. Микифор пусть остается на хозяйстве. Ему ничего не сделают. Старостой не был, полицейской службы не пробовал. А в случае чего, то посидит в тюрьме лет пяток, не полиняет. Ему не привыкать. А мне оставаться тут нельзя. Мне только с теми…
Миколай заскрипел зубами так, что у Микифора мороз пробежал по спине, а у Федоры начала дергаться щека.
— Ух, пропади все пропадом. Или с ними вернусь, или на первой осине…
Марина, которая весело смотрела на сборы Налыгачей, насмешливо сказала:
— Он еще думает возвращаться. Слышите, мама?
— Индюк думал, да и сдох…
В глазах матери Гриша впервые за годы неволи увидел веселую искринку.
Ко двору Налыгача подъехал на подводе какой-то нездешний — высокий, в кургузом теплом пиджаке и с повязкой на рукаве. «Того же поля ягода, — подумал Гриша, — полицейский».
Тот, в кургузом одеянии, хмуро о чем-то перебросился словом-другим с Миколаем. Молча постояли, сняв картузы, затем умостили свои зады на подводы и под причитания Федоры и Микифоровой жены двинулись.
— Да-а, многовато людского добра навьючили, — протянула бабуся.
— Грабили — не стыдились, — вздохнула мать.
Выехала подвода на улицу, повернула на дорогу, по которой вот уже несколько дней тянулись серо-зеленые колонны. Да недолго восседали на телегах пан староста и пан полицейский. У самого выезда из села случилось происшествие.
— Хальт![8] — поднял руку забрызганный грязью пехотинец.
Подводы остановились. Тот, забрызганный, что-то крикнул своим, и на телеги сразу понасело по дюжине солдат. Хозяева подвод возмущались, показывали на свои повязки, просили, а Миколай даже слезу пустил — все напрасно. Солдаты забрали в свои руки вожжи, столкнули Миколая и полицейского.
«Паны» бежали за подводами, как собаки за возом хозяина.
Мовчаны видели, как все это случилось. А когда за поворотом исчезли подводы, когда не стало видно немецких прихлебателей, бабуся только и сказала:
— Считай, кончился рай для Налыгачей. А я, дура, думала: надолго пришли на нашу землю фюлеры.
Начали тоже собираться в дорогу.
Марина связала узлы, достала из погреба картошки, взяла ржаную ковригу, узелок с солью.
— Возьми еще пучок гвоздики, вон там, в печурке, — попросила бабушка.
— Зачем вам? — удивилась Марина.
— Надо. От дурного глаза.
— И выдумают же такое…
— На то мы и старые, чтобы выдумывать. Постареете — и вы станете выдумщиками…
Пошла Марина, взяла пучок, затолкала в какой-то узел.
— Ну вот мы и готовы, — невесело посмотрела на узлы. — Но кто ж нас повезет?
Гриша стоял хмурый и кусал губы: на себе воз не потянешь.
Марина глянула на старшенького, беспомощно опустила руки и затряслась в беззвучном рыдании.
— Не плачьте, мама!..
— Не я плачу, сынок, это горе мое плачет.
Марина подняла влажные глаза, будто ждала от сына спасения. Но что мог посоветовать ребенок?
— Як деду Зубатому сбегаю, может, прицепит наш воз к своему. Вол у него, что трактор, только ленивый очень.
— А захочет ли старик? — В ее глазах засветилась робкая надежда.
— Он добрый, мама.
Бабка Арина, стоя у воза, повернула к Марине щедро заштрихованное мелкими морщинками бледное лицо, на котором навеки застыла устоявшаяся печаль:
— Мир, дочка, не без добрых…
Дед Зубатый жил на Савкиной улице. Низкорослый, проворный, он уже налаживал свой воз. Суетилась по двору, развевая широкие юбки, баба Денисиха, поддакивала каким-то дедовым словам, охала и проклинала «немчуру окаянную».
— Чтоб вам руки повыкручивало, чтобы не только охтомата не держали, а й ложки, хлеба святого. А чтоб вас лихая година била день и ночь, не переставала, как вы наших людей бьете, окаянные.
Старик уже вприпрыжку бегал из хаты во двор, носил на воз мешочки, узелки, укладывал в сено и хрипло, смачно кашлял. Бабку свою он никогда не перебивал — нехай себе бубнит.
— Чего тебе, Гриша? — старик заприметил парнишку.
Гриша ответил, зачем пришел. Задумался дед, зачем-то потрогал рог у вола, похлопал по крупу. Откашлявшись, сказал сам себе:
— Вот так, доложу я вам. Побежал гитлеряка, побежал, будто ему кто скипидарчиком зад помазал… — И вновь зашелся кашлем.
— Чего разбрехался? Хватит тебе копошиться, а то, не приведи господи, повернут поганцы из лугов в село… Ну, хватит тебе почесываться. Запрягай уже, — подгоняла, покрикивала Денисиха.
Старуха умела в проклятия вставлять деловые распоряжения. Дед Денис приловчился слушать только их, а все другое, как говорится словесную мякину, пропускал мимо ушей.
— Да вот, доложу я вам, Маринин сын просит ихний воз прицепить к нашему, — вздохнул дед.
— А чтоб их цепляла лихая година. — «Их» в бабиных устах означало — врагов.
Старуха беззлобно буркнула Грише:
— Чего ж стоишь столбом? Иди скажи, пусть собираются, пусть укладываются.
Дед с бабкой и Мовчаны выехали связанными возами, наверное, позже всех. Когда подъехали к лагерю, который раскинулся на глухой лесной поляне возле речки, там уже собрались все таранивцы.
Первой тяжело соскочила с воза Денисиха, взялась за бока и подала команду:
— Ну, распрягайтесь. Да хватит тебе почесываться, Денис! Вола стреножь…
Деловые приказы старик выполнял без пререканий. Сделал себе шалаш, помог Марине. Постаскивали в шалаш пожитки, бабку Арину сняли с воза.
Поляна была похожа на большой цыганский табор. Люди ставили замысловатые укрытия на случай непогоды, варили кулеш в казанках, пекли в огне картошку, как пастухи пекут осенью. Единственно, кому была радость от такой цыганской жизни, это детям. Они с удовольствием гоняли по лугу, гарцевали на лозинах.
Легли спать, прислушиваясь к близким громам. Теперь гремело за Чернобаевкой и правее. Спали тревожно, а кое-кто и совсем не спал. Старики держались особнячком, попыхивали цигарками, пряча их в рукава. Бабка Денисиха стояла возле куреня, подперев щеку рукой, и яростно кляла «немчуру окаянную».
— А щоб вы всю жизнь спали на таких пуховиках, на яких я сейчас сплю. Щоб вам камни под бока… Денис, вола стреножил?
— Дай подремать часок, — буркнул дед и натянул на голову фуфайку, которой был укрыт.
— А чтобы вы уснули и не проснулись во веки веков… На том свете выспишься, Денис. Смотри, а то пролежни себе наживешь. Все бы ты спал и спал. Всю жизнь спишь.
— Ага, с тобой выспишься…
— После войны отоспишься. Какой уж тут сон. Да ты, правда, и смолоду соня. Смолоду решетом в воде звезды ловил…
Дед повернулся на другой бок, а баба не умолкала:
— Что — острое словечко колет в сердечко?.. Чего крутишься, как Марко по пеклу?..
— Да замкни свой рот хоть на часок! — Дед подхватился и осатанело уставился на Денисиху: — Ну, доложу я вам, и вредная баба! У тебя язык, наверное, и после смерти будет молоть недели две… — И сердито зашагал к Ревне.
Под бабкины проклятия начало и рассветать.
— Нужно, доложу я вам, землянки выкопать. Можот, с неделю придется тут страдать, комарву кормить.
— Какая там, дед, осенью комарва? — возражали.
Копали землянки долго: уже солнце высоко поднялось, уже обедать пора, а они еще и не завтракали. Гриша принес из Ревны котелок студеной воды, собрал сухого хвороста, срубил две рогульки, повесил котелок. Длинные красные языки весело заплясали под ним. По лесу расстилался горький дымок.