ЗВЁЗДОЧКА
По улице день и ночь брели красноармейцы, но не на запад, где гудят самолёты, грохочет артиллерия, строчат пулемёты, а почему-то на восток.
Брели молча. Измученные, в чёрных от пота и пыли гимнастёрках, кто в пилотке, кто в фуражке.
Шли понурив головы. Отводили глаза от людей.
Но вот молоденький лейтенант, поскрипывая новенькой портупеей, приятно пахшей свежей кожей, вдруг скомандовал:
— А ну, песню, хлопцы!
И в переднем ряду худой, пропылённый боец начал хрипловатым голосом, разбивая устоявшуюся тревожную таранивскую тишину:
Вставай, страна огромная,
Вставай на смертный бой
С фашистской силой тёмною,
С проклятою ордой.
Песня была незнакомая, слова сжимали сердце, западали в душу. А бойцы шли суровые, нахмуренные, казалось, и не слушали этот запев. Но когда певец резко отсёк последнее слово, колонна дружно, гневно подхватила:
Пусть ярость благородная
Вскипает, как волна.
Идёт война народная,
Священная война.
Бойцы пели отчаянно, во всё горло. Наверное, отводили душу в той песне: и жгучую, нестерпимую боль, и тревогу, и стыд перед людьми за своё отступление.
Прошла колонна, понесла с собой песню о священной войне. Говорят, не отступают наши, а выходят из окружения, чтобы снова возвратиться и дать фашистам по зубам…
Но вот и последняя колонна скрылась за Таранивкой. Только пыль ещё долго висела над дорогой.
— Где ты шлялся? — накинулась на сына Марина.
А он нигде и не шлялся, здесь, на плетне, сидел.
— Вы слышали, мама?
— Что слышала?
— Про священную войну?
— Да слышала… А где же гуси?
— А вон они… Сбились под плетнём.
— Ой, сынок! Как же я их не заметила?.. Хожу как потерянная. Не вижу, не слышу ничего. Ой, горечко наше великое! Как море, не переплыть, не выпить. Видно, так у нас с тобой, сынок, на роду написано.
Ещё немного постояла мать у плетня, прислушиваясь к глухим ударам, долетавшим из-за леса.
— Попаси, сынок, гусей, — попросила она и побрела в хату.
Посмотрел Гриша на свою осунувшуюся мать, подумал: «Такое время тяжёлое, а ты ещё про гусей вспоминаешь». Так подумал, а произнёс будничные слова:
— Хорошо, мама.
Гриша берёт лозину, идёт за тын, машет на гогочущий табун. Гуси, будто понимая, как нелегко на душе у их хозяина, не разбегаются кто куда, как обычно, а спокойно, переваливаясь с ноги на ногу, направляются к Ревне. Лишь увидев речку, взмахивают крыльями и с криком летят к воде.
Распогодилось. Выглянуло солнце из-за туч, заблестела роса на зелёном лугу. Защебетала в кустах птица, она радуется солнечному теплу. А чему радоваться Грише? Зачем ему это ясное солнце? Зачем птичье пение, луг зелёный с тысячами солнц на траве, если нет у него отца?
Уж какой друг Митька, но и тот теперь не мил.
А вот и сам Митька. Он раньше его пригнал своих гусей, топчется возле Гриши молча, ерошит рыжий чуб. В Таранивке не было мальчишки рыжее Митьки. И отец Митькин рыжий, и дед. Даже уличное прозвище их — Рыжие. Да ещё веснушки, щедро рассыпанные по нежной физиономии Митьки, да ещё лопоухий! Потешный Митька! Нос смешной — пуговкой.
— Мать говорила… Это правда, Гриша? — выдавливает из себя Митька.
— Правда…
По речке торжественно, величаво плавали гуси, изредка переговаривались между собой на своём гусином языке. Ласково пригревает солнце. Это последнее тепло. Пройдёт несколько недель, и таранивцы начнут готовиться к зиме: будут утеплять стены хат кукурузными, ржаными, камышовыми и подсолнечными снопами, будут засыпать погреба картошкой. Скоро серебряными нитями поплывёт в небе бабье лето.
Тепло и светло. Только не в душах людских. И Гриша не замечает этой благодати вокруг, потому что на душе у него темень и холод. Бабушка говорит матери: «Ты себе найдёшь мужа, а я сына — никогда».
Как это мама может найти другого мужа? Разве у Гриши может быть другой отец? И такой отец!
День рождения, свадьба на селе — разве обойдётся без Гришиного отца? На всю Таранивку шутник Иван Мовчан, или Кандибобер, как прозвали его за то, что любил поговорку:
— Вот так, вот таким кандибобером…
А песни любил грустные, душевные. Как запоёт, не у одной молодицы слеза покатится.
Любили Гришиного отца и уважали. Уважение к себе он заработал честностью своей и трудом.
В газете районной о нём писали — ведь бригадир Мовчан привёз из Москвы с Выставки достижений народного хозяйства медаль.
Мать, когда Гриша заболеет, укладывает его на тёплую печь, подаёт мочёные яблоки. А потом, когда он поест, достаёт и отцовы часы, и медаль с выставки. Часы отец привёз с заработков. Бабуся говорила, что ездил он в Домбас. Но когда Гриша пошёл в школу, он узнал: Домбас — это Донбасс, Донецкий угольный бассейн. Из «Домбаса» отец привёз не только большие, как луковица, карманные часы, но и на всю жизнь метки — крапинки угля, въевшиеся в кожу рук, лица, шеи.
— Я меченый, — шутил отец.
Спрашивала мать, когда он уходил на войну:
— Почему часы не берёшь?
— Меня, Марина, пули будут будить. Чтоб не проспал царства небесного.
— Не ко времени шутишь, Иван.
— Теперь не узнаешь, когда ко времени, — вздохнул.
И успокаивал:
— Ничего, не бойся. Живой буду — не помру.
— Оно, Иван, как кому на роду написано, — покачала головой бабушка. — Один все моря пройдёт, побудет на коне и под конём, в геенне огненной, прости господи, а вернётся домой без единой царапинки.
Отец, однако, не все моря прошёл, а домой уже не вернётся никогда. Но память об отце везде останется. Не один, услышав о похоронной, склонит голову, вздохнув, скажет:
— Пусть земля тебе будет пухом, Иван! Любил ты её, землю, твёрдо стоял на земле, хотел, чтобы она ещё лучше стала.
Это правда. Гришу частенько он будил рано утром, шептал:
— Поедем, сынок, по мужскому делу…
Это значило — по делам хозяйства артельного, в степь, на фермы, в лес… Брал полусонного, выносил к своей бригадирской бричке, а когда выезжали в рассветную степь, показывал гуда, откуда всходило солнце:
— Смотри, сынок, такого больше не увидишь.
— Мы же недавно такое уже видели, — говорил Гриша.
Отец усмехнулся:
— Нет, сынок, то было другое. Одинаковых рассветов не бывает, как не бывает одинаковых людей, деревьев, трав… — И ласковым взглядом обводил поля пшеницы: — Озимая начинает звенеть…
Звенеть — значит хорошо взошла, перезимовала и весной, щедрой на тёплые дожди и на солнце, стала быстро расти.
Отзвенев, уже ходила волнами. И снова лёгкий вздох отца-хлебороба, для которого нет ничего прекраснее, чем пахать, сеять, косить, молотить.
— Скоро, сынок, жатва.
Сам любил жатву и хотел, чтобы и сын полюбил это удивительное время года с ранними рассветами и короткими ночами.
…Они с матерью возили снопы к молотилке, а бригадир Иван Мовчан стоял у барабана, в защитных очках, весь в золотистой пыли, он ловко подхватывал сноп, бросал его в пасть барабана Барабан злобно клацал зубами, пережёвывая солому… А когда, чихнув, останавливался усталый паровик, все трое садились под стогом соломы. Умытый, освежённый холодной водой, отец хитро подмигивал Грише: «Поборемся?» И они барахтались в душистой соломе до тех пор, пока мама не кидала притворно-гневно:
— Хватит уже, молотильщики. Солому в порошок перемелете. — А сама смотрела и на мужа и на сына так нежно, с такой ласковой улыбкой, на которую способна только счастливая женщина.
Отец покорно поднимал руки вверх, смешно- говорил маме:
— Не будем, больше не будем. Сдаюсь.
— Ну, борцы, обедать.
И они втроём обедали. Как всё это было вкусно! Свежие помидоры и малосольные огурцы, молоденькая картошка. И ещё суп из общего колхозного казана. За супом мама всегда Гришу посылала.
Не будет больше таких жатв! И не услышит он больше: «Поборемся?» И мама не скажет притворногневно: «Хватит уже, молотильщики…» Ничего такого не будет…
Будет солнце ясное стоять в небе, Ревна тихонько струиться, будут гоготать гуси… А отца не будет…
Митька смущённо кашляет.
— Давай, Гриша, напишем в районную газету письмо…
— Какое письмо?
— На фронт попросимся.
— Не возьмут нас.
— Вон Пилипко какой маленький был, а помогал красным… А у тебя отца убили… Возьмут. Помнишь, мы с тобой читали о пограничниках? Брат погибшего письмо написал кому следует. Там сказали: «Пусть служит брат на заставе, где служил погибший».
Пожал плечами Гриша.
— Не знаю, Мить, Яремченко надо спросить, председателя нашего. Я же теперь… хозяин.
Нахмурился Митька.
— И вправду ты хозяин теперь…
Он потоптался ещё немного и неожиданно предложил:
— Давай рыбы наловим…
Какая рыба? Разве можно в такое время думать о рыбе?
Митька не заметил Гришиного молчания.
— Я сеть принесу! — уже на ходу крикнул он, и его чёрные потрескавшиеся пятки замелькали на лугу. — А ты тут и за моими погляди!
Гриша с тоской посмотрел на лес, синевший за Ревной. Солнце клонилось к нему, большое и красное. Никогда Гриша не видел такого кровавого солнца.
— Мама, идите рыбу чистить! — крикнул Гриша из сеней, вытряхивая из мокрой сумки карасей в выщербленный чугунок. Всё-таки, когда Митька принёс сеть, полез с приятелем в воду. За этим занятием развеялось на какое-то время горе.
Из хаты никто не отозвался, хотя дверь и была открыта. Гриша заглянул в хату. На полу мать с бабусей вылущивали фасоль.
Гришин братишка Петька пристроился на припеч-ке, грыз морковку и пытался схватить свободной рукой колечки дыма, которые выпускал Яремченко, председатель колхоза. Он сидел возле женщин на маленькой табуретке. Сизый дым от цигарки колыхался под потолком.
Гриша переступил порог, снял фуражку.
— Здравствуйте.