Проводы журавлей — страница 28 из 88

— Насчет вошебойки? — встрял Белоус. — Дуже одобряю!

В разгар этой идиллии в землянку, пригнувшись, вошел капитан Колотилин. Ординарец Хайруллин остался в ходе сообщения, мелькнул за фигурой комбата верной тенью. Выпрямившись и едва не достав головой до потолка, комбат первым сказал, ни к кому не обращаясь:

— Здравия желаю.

Схватив, но не надев гимнастерку, Воронков вытянулся по стойке «смирно», доложил, чем занимается рота. Капитан с неподвижным, каменным выражением сказал:

— Вижу, чем занимаетесь… Как на участке обороны?

Воронков доложил и об этом. Колотилин кивнул крупной, низко посаженной головой. Из расстегнутого ворота гимнастерки курчавилась рыжеватая шерстка, подступавшая к горлу. От комбата, тщательно выбритого, с белоснежным подворотничком, умопомрачительно пахло одеколоном «Кармен» или «Тройной», ну надухонен — будь здоров, водочного перегара не уловить. И спокоен, держится как ни в чем не бывало, как всегда. Только бледен. Да, да, все они трое бледны нынче.

Капитан Колотилин посмотрел на санинструкторшу, на Воронкова и сказал:

— Ротный, я прошел по обороне, на левом фланге у тебя пулеметная площадка обвалилась. Подправь!

— Есть подправить, товарищ комбат!

— И не забудь: к десяти тридцати — в полк, за пополнением.

— Не забуду…

Комбат козырнул и вышел. Воронков начал одеваться, за ним и остальные. Он одевался и думал, что комбат, похоже, протрезвел. В прямом смысле. Если бы еще и в переносном! Чтоб все было так, словно ночью ничего не произошло. Нет, так уже не будет, но чтоб комбат не вынудил его встать поперек дороги. А коль он встанет, то не сдвинется. Не надо доводить до этого, товарищ капитан. Давайте ладком, по совести.

Опять о совести вспомнил! Да как не вспомнить, жизнь заставляет. Может, и не будет Суда Совести, о котором он рассуждал. Такой Суд Совести должен произойти внутри человека, любого человека — большого и малого, того, кто принимает решения, и того, кто их выполняет. В каждом из нас заложена совесть, но у одного она — чистая, у другого — запятнанная. И запятнать ее можно так, что вовек не отмоешься. Ее можно и совсем загубить, и тогда ты страшен, ибо перестаешь быть человеком, становишься бывшим человеком.

Уже все оделись, а лейтенант Воронков все копался со своим обмундированием: задумался. Спасибо, заявился с термосами сержант Семиженов: завтрак. Воронков сказал:

— Света, раздели́те с нами трапезу.

— Ого, трапезу? Когда такое, как отказаться? Трапеза!

Она чуток насмешничала. Расхрабрилась окончательно? Или напускает на себя, что ближе к истине. А словцо-то и впрямь торжественно-старинное, высокопарное, к армейской дежурной пшенке не имеющее прямого отношения. Как-то нечаянно сорвалось с языка.

Ей дали свободный котелок, вымытую ложку, Семиженов отвалил кашки побольше, чем прочим. Присовокупил:

— Поправляйся, сестричка. А то больно худущая.

— Не скажи, — тут же возразил Белоус. — Это на какие скусы. Лично я…

— Хватит трепаться, Дмитро! — оборвал Яремчук. — Молоти языком, да знай меру.

— А шо? А чому? Шо ты затыкаешь рот, Петро? Кто ты такой?

— Фронтовик.

— Эге! Как будто я не фронтовик! Я еще и младший сержант. А ты — рядовой красноармеец.

— Ба-альшой ты начальник, Дмитро! — поддел Гурьев. — Ба-альшой!

— Помолчь, гурьевская каша! И ты, Яремчук, помолчь!

— Все-таки мы, хохлы, упрямый народ, — сказал Яремчук, набивая рот пшенкой. — Хоть кол на голове теши. Га?

— Тю на тоби! — взорвался обложенный со всех сторон Белоус. — Га! Тэж мне хохол нашелся! Самозванец! Родился на Алтае, забув украинску мову! И ты, белорусец, мовчи! Тэж забув свою мову!

Окончание тирады относилось к Адаму Зуенку, который не промолвил ни слова. Но Белоусу, вероятно, показалось: Зуенок сейчас что-то скажет. И он упредил, так сказать. Но Зуенок, по-видимому, и не собирался говорить.

Воронков не вступал в солдатский треп, выскребал стенки котелка, стараясь не жадничать. С удовлетворением отметил: в общем это удается — не жадничать, рубать нормально, как все. В люди выходим!

Санинструкторша и Воронков сидели рядом, и локти их иногда соприкасались. Лядова отстранялась, как отшатывалась. Чокнутая. Но будешь чокнутой, мужики довели, капитан Колотилин добавил. Ела она аккуратненько, мелкими порциями, отставив мизинчик. Этот мизинчик был не столько трогателен, сколько смешон во фронтовой землянке, в сотне-другой метрах от переднего края обороны, среди обстрелянных-перестрелянных, все повидавших солдат пехоты. Возможно, никто, кроме лейтенанта Воронкова, и не засек этого отставленного пальчика. Но смеяться он, естественно, не станет. Зачем же обижать человека зазря?

Притухший было солдатский разговор вновь заискрил. Закоперщиком был, само собой разумеется, Дмитро Белоус. Выдув две кружки чаю, он похлопал себя по животу и произнес дежурную в армии остроту:

— Чай — не водка, много не выпьешь! Га, Петро?

— Га! Но удивляюсь я тебе, Дмитро: говорун ты отменный…

— Уважаю погутарить, не отпираюсь!

— И вообще ты хлопец несурьезный, тебе все хиханьки да хаханьки…

Белоус пожевал губами, откинул прядь со лба, строго, даже сурово сказал:

— А ты, Петро, в душу мою заглядывал? Бачив, шо там е? Може, там одни горючие слезы… Ить у меня вся родня в оккупации, живы ли… Братцы усе воюють, старшак уже отвоевался, под Ленинградом закопали. Кохана моя сгибла при бомбежке… А что не падаю духом, так то правильно: иначе взвоешь, як вовк на луну… Трэба не поддаваться!

— Дмитро разумно рассуждает, — сказал Гурьев. — У меня семья была в оккупации. Три месяца как освободили… Освобождать-то особо было некого. Мать пристрелил немец, корову не отдавала… отец партизанил, убит карателями… жену с дочкой отправили в Германию, на каторгу… Деда с бабкой моих освободили, они-то и дали знать… Нам надо держаться и мстить надо! В неметчину поспешать! Вот!

Петро Яремчук погладил свои вислые, запорожские усы и тоже высказался:

— Хлопцы правые: держаться надо… — и шире шаг на запад! Чтоб поскорей своротить башку бандиту Гитлеру! И спросить со всей его шайки за наши муки, за кровь. Чего мы ни насмотрелись на фронте… насмотрелись на фашистское лютованье! За все спросим! У меня, извиняюсь, никого в оккупации, родные и близкие на Алтае, в глубоком тылу. Только мы с батей вдвоем на фронте. Болит сердце об нем: как-то он, уж не убитый ли? Он на Северо-Кавказском воевал. Давно от него нету треугольничка… А ты, Дмитро, извини, ежели я что не так…

— Ладно тебе, — проворчал Белоус. — Свои люди — сочтемся. Га?

— Га, — ответил Яремчук и опять погладил ус.

И неожиданно заговорил Адам Зуенок — сутулясь еще сильней, цедя сквозь зубы, неохотно:

— Я здесь старшой. По годам. На десяток лет старше любого… Наступать бы! Верите ли, мерещится моя веска на Могилевщине… До нее — вот она, но когда ж дойдем? И что с моими? Ни слуху ни духу. Сны нехорошие вижу. Эх, наступать бы!

Голос моих бойцов, подумал Воронков, это голос всей армии. Мы долго отступали, теперь пришла пора гнать захватчиков с родной земли. Уже отогнали, но впереди сколь еще неотвоеванного, — вышвырнуть нужно фашистов за границу и бить там, за границей, бить, покуда не войдем в город Берлин. Поэтому и рвемся наступать. Хотя одному господу богу доподлинно известно, кто из нас не падет в первой же атаке.

Перестали стучать ложки о котелки, звякать кружки, булькать чай из трофейного термоса. Перестали говорить, и Воронкову остро не хватило этих басовитых и тенористых, хрипловатых и сипловатых голосов. Голосов его солдат, его фронтовой семьи — по сути ближе, чем они, у него сейчас никого нету. Сегодня эта семья пополнится, и голосов будет больше. И он, лейтенант Воронков, верует: это окажутся неплохие люди, а может, и отличные. Во всяком случае, война поможет им проявить лучшее в себе. Правда, война помогает проявиться в человеке и дурному — и такое бывает, у кого как. В его ротной семье — только хорошее!

— Благодарю, товарищ лейтенант, — сказала санинструкторша.

— А? Что? — Воронков очнулся. — Что?

— Благодарю за угощение… За трапезу!

— А-а… Чем богаты, тем и рады. Разносолов не держим, но пшенка либо перловка завсегда к вашим услугам, сержант Семиженов расстарается.

— Ну а я к вашим услугам, товарищ лейтенант! Перевязку сделаем, готовьте ногу…

12

Обширная кочковатая поляна был окольцована березником, густым и высоким, но тонкоствольным. Белая кора от нехотя поднимающегося над дальним синим лесом солнца была розоватая, как в сукровице. Сукровица — что, гораздо серьезней, когда кровь…

Томившиеся в неровном строю на поляне, подумалось Воронкову, вскоре снова познают, что такое кровь и сукровица. Снова, потому что многие из пополнения — госпитальные, прибыли с командой выздоравливающих. Разумеется, встречались, как молодняк во взрослом лесу, и те, кто еще не нюхал пороху, — безусые мальчики.

На кочковатой поляне происходило великое действо — распределение маршевых рот. Перед строем прибывших солдат и прохаживались важные, осознающие значительность момента полковые командиры, представляя все службы. Сначала набирали в разведку, затем в артиллерию, связь, саперную роту, а что оставалось — пехоте. Шум и гам при том был, как на персидском торжище. Предназначенных третьему батальону стрелков капитан Колотилин быстро и толково распределил по ротам. Девятой роте досталось двадцать штыков — несметное богатство, целое состояние!

Воронков счастливыми глазами оглядел свое пополнение, назвал себя. Окружившие его бойцы и сержанты гомонили, как и в общем строю. Воронков улыбнулся:

— Товарищи, давайте-ка знакомиться более организованно. У меня есть список…

Он выкликал по списку фамилию, и ему отзывались:

— Я… Я… Я…

Ах как приятно было слушать эти голоса — как добавление к тем голосам, что он слышал утром за завтраком. Конечно, он не запомнил сразу, кто есть кто. На это будет время, сойдутся поближе. Главное же — в роту влили свежую кровь. Чтоб сызнова выпустить? Что попишешь, война, но не стоит об этом.