То ли пот заливал, то ли солнце слепило, то ли дым стлался, окутывая, но зрение временами ненадолго меркло, и Воронков боялся: собьется с направления, не туда побежит. А ему надо вместе с комбатом, ко второй траншее. Где-то рвались снаряды, мины и гранаты, где-то взрезали горячий дневной воздух пули, однако казалось: не здесь — в стороне, далеко. Вперед, лейтенант Воронков, вперед, его бессмертная девятая рота, от которой осталось так немного…
В грудь толкнуло, как ударило, и, отброшенный встречной силой, Воронков упал на бок. Подумал: что со мной? — и потерял сознание. Очнулся, не понимая, где он, и что с ним, и он ли это. В глазах темно, бежит в дыму? Грудь разламывало болью — ранен, что ли? И он не бежит, а лежит. И тогда Воронков жалобно, по-щенячьи застонал.
Над ним наклонились. Из наплывавшего тумана проступили лица, но он не узнал их. Как сквозь тампон индпакета пробивались голоса — он не узнавал и голосов. Где я, что со мной, где рота, где комбат, взяли высоту? Мысли промелькнули, не оставив следа, и он опять потерял сознание.
Теперь оно воротилось к нему немеркнущее, он и видел и слышал. Но до этого был рваный сон или примерещилось: Воронковых домашняя собачка, мамина любимица, кудлатая, с черной челкой, закрывающей глаз, как у Гитлера, собачка что-то пролаяла, а потом примерещился сам Гитлер — с черной челкой, падавшей на глаз, и Гитлер что-то пролаял на своем немецком. И все это исчезло, Воронков ощутил себя — грудь в бинтах, в крови, тошнит от боли и слабости. Узнал: рядом Разуваев, Тулегенов, комбат, Света Лядова, переговариваются — да, да, это их голоса.
— Взяли траншею? — спросил он.
Санинструкторша склонилась, всмотрелась:
— Что, товарищ лейтенант? Если можно, погромче…
— Траншею… взяли?
— Взяли, — ответил капитан Колотилин.
— А высоту?
— А высоту еще нет. Будем брать третью траншею. Но уже без тебя…
— Со мной что?
— Сшибло пулеметной очередью, — сказал капитан Колотилин. — Жалко…
Воронков молча прикрыл глаза. Та-ак. Значит, считай, высоту почти взяли? Или почти не взяли? Одно и то же. Повезло ему, не повезло с высотой 202,5? А с очередью — определенно повезло: не убитый, может, и выкарабкается. Да-а, шестое ранение. Прежде одни осколки, теперь и пули. А рота его все-таки жива, коль живы старшина Разуваев и Ермек Тулегенов.
— Света, пусть санитары уносят его к дороге, — сказал комбат. — Прощай, ротный…
Воронков поморгал ресницами, прощаясь со всеми сразу. Примеряясь, пожилые, с седоватой щетиной санитары подняли носилки и шагнули: передний медлил, задний напирал. Воронков не видел, не мог видеть, как капитан Колотилин подошел к замершей, настороженной Лядовой: крепкий, мускулистый, низко посаженная крупная голова без каски и без пилотки, рыжеватая шерстка в расстегнутом вороте, и на жестоком, неподвижном лице словно бы чужая, странная улыбка, и пахнет от него смесью пота, водки и одеколона.
ПРОВОДЫ ЖУРАВЛЕЙ
— Коля, тебе нравится опера?
Услыхав это, Чернышев даже вздрогнул — мысленно, разумеется. Но что вопрос был неожиданный и что он в общем-то однажды уже задавался (в другой, правда, обстановке и другим человеком) — факт, а не реклама, тут если и не вздрогнешь, то подивишься. И Чернышев, скрывая удивление, спокойненько спросил в свою очередь:
— Какую оперу имеешь в виду, Анечка? Тебе нужно название?
— Мне ничего не нужно, кроме тебя! Но в данном случае я говорю об опере как о музыкальном жанре. Вообще-то есть…
Да! Бедный ты, Коля, бедный, сказал себе Чернышев, везет тебе с этими операми. Прямо-таки судьба, рок какой-то. Впрочем, переживем. Фронтовик-орденоносец, капитан Чернышев не из трусливых, не дрогнет и перед оперой. Он прижал свои губы к губам Ани, как бы закрывая ей рот. Потом прервал затянувшийся поцелуй, от которого оба задохнулись, и сказал:
— Оперу уважаю. Как музыкальный жанр. А в частности уважаю «Евгения Онегина», «Кармен» и, конечно, «Богему»…
— Ты и с «Богемой» знаком?
— Видел, — снисходительно уронил Чернышев.
— Оперу, милый, не смотрят, а слушают, — сказала Аня.
— Да, да, слушал и «Богему», — подтвердил Чернышев, засекая: в разговорах об операх не будь самоуверенным, не то попадешь впросак. Держи ухо востро, капитан Чернышев! Бдительность — наше оружие, забыл, что ли?
Они сидели на лавочке, в запущенном, заброшенном саду — кусты одичавшей, разросшейся ведьмиными гнездами сирени, обесплодевшие, кой-где усохлые яблони и вишни, да и скамеечка была ветхая, полугнилая, того и гляди рухнет, если капитан Чернышев будет проявлять боевую активность. Но активности он не проявлял не потому, что лавочка скрипела и охала, а оттого, что не осмеливался. Опасался ненароком обидеть Аню. Боялся, что, обидев, потеряет ее. Нет, только не это! С поцелуями он и так, кажется, перебарщивал!..
Был полдень, жара плыла над окрестными лесами, над блуждавшей в черемуховых берегах речкой внизу, под обрывом, над городом, лишь позавчера отбитым, — над всей Польшей плыла августовская жара: и над той, что уже у нас, и над той, что еще под Гитлером. Воздух густой, пыльный, пыль залетала с дороги и в старый сад, припорашивая листья и траву, подступавшую к домику. Сухая скрипучая пылюка доставала аж досюда, до дальнего садового окрайка по-над глухим сопревшим, покосившимся забором.
Местечко Чернышев выбрал не случайное, приглядев еще вечор — вчера вечером: на отшибе, с одной стороны кусты сирени, с другой — глухой забор. И Аня пошла с ним сюда не раздумывая, храбро пошла. А вот он особой храбрости не являл. И, возможно, правильно делал. Во всяком случае, что-то ему подсказывало: с Аней нельзя так, как можно было с другими, с Аней можно только так, как некогда с Ларисой, — никаких крайностей, хотя тебя вроде бы и не одергивают. Не-ет, веди себя благородно, капитан Чернышев, благородство всегда вознаграждается…
Он увидел Аню впервые сутки назад, и за эти сутки они уже на «ты», друзья не друзья, но взаимная симпатия, целуются ненароком, перешучиваются и опять целуются. Она шутит преимущественно так: «Мой милый, мой дорогой… Кроме тебя, мне никого не надо» — говорит, естественно, иронически. Он шутит так: «Если б я тебя встретил раньше… Где мои юные годы?» — говорит не иронически, а скорее по-дурацки. Но целуются они отнюдь не шутейно — да ведь с поцелуями не шутят, поцелуи заводят далеко. Впрочем, поживем — увидим. Однако ж как загадывать на фронте? Неизвестно, что с тобой будет завтра. И доживешь ли до этого «завтра»? То-то и оно…
Давай дружить? Давай. Такой короткий разговор представлялся Чернышеву возможным, но не сейчас, не с ходу. Давай дружить? Давай. Решительность и даже безоглядность! Тем более что дружить в нынешнем понимании — это быть весьма близкими, а если грубей — жить. Следовательно, дальше некуда! О возлюбленных так и говорят: они дружат. Капитан Чернышев хотел бы дружить с Аней Кравцовой. Но как? Где? Когда? И захочет ли она д р у ж и т ь?
Вот так с налету, с повороту? Ты и сам говоришь: с ней нельзя, как с другими, с ней можно лишь, как с Ларисой. В чем же тогда дело? И не надоели ли тебе и самому эти легкие, краткосрочные связи, после которых какая-то неудовлетворенность и даже горечь? Может быть, может быть. Хотя и обратный вывод: живем один раз, тем более когда война, фронт, пули. Однова живем! Тоже мне — купчик первой гильдии нашелся: однова.
А-а, брось ты все эти рассусоливания, капитан Чернышев, сиди себе в саду, держи женскую руку в своей и заливайся соловьем и при случае — невзначай поцелуй или обними. Коль не дают за это по роже. И Чернышев поскрипывал лавочкой, гладил Анину ладошку, ненароком прикасался к оголенному плечу и щеке. И не то чтоб заливался трелями, но рта не закрывал, балабонил, не теряя, впрочем, бдительности: оперная тема из собеседования не ушла. Анечка спрашивала:
— А какой тебе певец больше всего нравится? А певица?
— Из оперных, что ли?
— Разумеется, мой капитан!
— Козловский. И… и Максакова.
Чернышев не шибко врал: этих двух запомнил, других просто не ведал. Анечка засмеялась:
— У тебя не такой уж дурной вкус!
— А ты думала, — сказал Чернышев и, вырывая инициативу, спросил: — Ты давно в этом санбате?
— Давно. Полгода уже…
— Ветеран.
— А ты думал, — ответила она его же шуткой и опять засмеялась.
Зубы у нее влажно блестели, и губы были влажные — наверное, потому, что она их часто облизывала, Чернышев подумал: так облизываются дети, отведавши варенья. А может, она и есть сладкоежка. Ему стало смешно, и он фыркнул. Глядя на него, громче засмеялась Аня, сквозь смех проговорила:
— Смотрю на тебя… не могу удержаться… Смеешься-то как!
— Дурные примеры заразительны.
— Так точно, мой капитан!
— Но ты тоже здорово смеешься. От души!
— Стараюсь…
Ничего не значащий смех, мало что значащая перекидка словами, а Чернышеву мнилось: за этим скрывается что-то важное, значительное. Для него и, возможно, для Ани. А вообще-то им обоим радостно, весело, это уж точно. И чего не радоваться: оба молоды, живы-здоровы, и солнце светит над запущенным садом. А сад-то уже польский, этак дойдем и до германских садов! Ну а потом вернемся в русские, так ведь? Вернемся когда-нибудь к своим яблоням и вишням, вернемся…
Чтоб не возникла оперная тема, Чернышев не выпускал из рук стратегической инициативы, спросивши:
— Анечка, а кино сегодня крутят?
— Не знаю, мой ненаглядный.
— Ты — и не знаешь? Быть этого не может!
— Увы, замполит мне не докладывает.
— Уволим того замполита! Нового возьмем!
Они еще немного посмеялись, и Аня сказала:
— Мне пора. Дежурю.
— Я подойду после дежурства? Можно?
— Подойди. Пока!
Она вскочила и, махнув ему рукой, быстро ушла, он даже не успел ее поцеловать на прощание. Такой вот нерасторопный. Хотя как сказать, бывал и расторопным, даже весьма. В иные времена. Кажется, это было давненько. Почему давненько? Вздор. Недавно было. Но вот ощущение: остался он — таким, расторопным — там, в отшумевших, отдаленных, юных годах. Ну а сейчас он старик, что ли? Как говорится, вполне молодой человек. Вдобавок — приятной наружности, как говорится. Да, да, да, говорится, говорится, говорится…