Проводы журавлей — страница 47 из 88

— Так вот, Николай Николаевич, — сказал командир полка и надел фуражку. — В штабе дивизии меня ориентировали: оборона временная, надо готовиться к дальнейшему наступлению. Тылы отстали, подтягивать будут. Кстати, и санбат твой должен передислоцироваться…

— Почему он мой, товарищ майор?

— Потому, что зажился ты в нем… Да шучу, шучу, не пузырись, Николай Николаевич. Лечись, набирайся здоровья, однако не залеживайся. Покуда оборона, я Сидорова стерплю. Но в наступлении, сам понимаешь, нужен ты…

— Я хоть сейчас!

— Оставь крайности. Договоримся так: активно лечишься, максимум пациентского рвения, блюдешь режим, а потом в строй… Если припрет, позвоню в санбат.

— Я сбегу, товарищ майор…

— Это оставь! Не к тому толкаю. Дисциплина должна быть во всем! Договорились? В чем нуждаешься? Папиросы хорошие потребны? Подошлю с интендантом.

— Своих хватает…

— Трофейной колбаски подбросить? Шпроты, галеты?

— Благодарю, не надо.

— Гордый какой… Ну лады, Чернышев: поправляйся и давай в полк, в батальон. Там же твой дом, разве не так?

— Так, товарищ майор. Точно так!


Когда майор малиново прозвонил шпорами и влез в немецкую легковушку (дивизия взяла богатые трофеи, и каждый комполка обзавелся «опель-адмиралом», лошади отдыхали), и она, начадив, навоняв сизыми выхлопами, юрко покатила вдоль оврага, в палатке объявились соратники. Озираясь, будто принюхиваясь, они потоптались в тамбуре, потом — самый храбрый — старшой просунул голову, отчего-то шепотом спросил Чернышева:

— Умотал?

— Кто? — Чернышев прикинулся непонимающим.

— Ну этот… твой… зверь!

— А, командир полка. Ушел, вас не дождался. Очень ему желалось попрощаться.

— Да иди ты, гауптман! — Старшой обернулся, взмахнул газетной треуголкой. — Заходь, братва!

Лейтенантики втиснулись в палатку, созерцая Чернышева не без удивления: как, дескать, еще живой, майор тебя не схарчил? Чернышев любезно сказал:

— Смелей, детки. Вам уже ничто не угрожает.

— Превосходно, что не угрожает, — осклабился старший лейтенант и ловким движением фокусника извлек из-за пазухи новенькую колоду карт. — Пра-ашу, братики! Кто банкомет?

— Опять? — спросил Чернышев у всех троих.

— Опять, герр гауптман, — за всех ответил старшой. — Я держу банк!

— Но учтите, товарищи лейтенанты: подкармливать не буду, умрете голодной смертью!

Лейтенантики потупились. Старшой с раздумчивой укоризной произнес:

— Видишь, товарищ капитан: народ безмолвствует. Видишь: пламенная страсть сильнее сухого ума-разума… А подкармливать моих матросов все равно будешь. Потому как добренький… Верно я говорю, матросики?

— Я злой, — сказал Чернышев. — Вы меня еще не знаете…


Тот бой шел пять часов, и Чернышеву казалось: все висит на волоске, лишний боец, лишний диск, лишняя граната могут решить исход. Либо волосок порвется, либо все-таки выдержит то, что началось с рассветом и не кончалось после полуденной жары. Не думал не гадал он, что так обернется. Старший лейтенант Чернышев командовал ротой 32-го мотострелкового полка войск НКВД, она была послана окружить банду на хуторе Сурканы, а в итоге оказалась окруженной.

Возможно, подвела разведка, но события развивались так. На машинах роту ночью подвезли к лесу, — рассредоточились цепью, скрытно подошли к хутору, окружая его. На рассвете начали сжимать кольцо, с хутора — беспорядочный, но сильный огонь: бандитов было около ста штыков, часть — националисты, часть — уголовники, словом, сброд, однако сброд опасный, крепко вооруженный, ни перед чем не останавливающийся.

И рота, ведомая Чернышевым, тоже не останавливалась — ни перед пулеметными очередями, ни перед автоматными, ни перед гранатами, ни перед минами: у банды были два ротных и два батальонных миномета! Бойцы подползли почти что к крайним строениям, когда в спину им ударили крупнокалиберные пулеметы: и там, и там, и там — по соседству, в бору, таилась другая банда, еще больше той, что на хуторе Сурканы. Войска НКВД — народ не из робких, да и ротный не растерялся. Приняли круговую оборону, наскоро окопались. И отражали атаки — то с хутора, то с тыла, то одновременно и оттуда и оттуда. Много сволоты ухлопали, но и рота таяла. И вот в самый критический момент, когда бандитня могла сломить сопротивление и соединиться — а это означало конец роте Чернышева, — какой-то солдат вскочил и побежал. Он бежал к хутору скачками, с поднятыми руками и втянутой в плечи головой, кричал: сдаюсь, не стреляйте и что-то еще. Струсил, спятил от страха? И это чекист? Нет, это не чекист! И Чернышев, зверея от злобы и гнева, вскинул автомат, послал в убегавшего короткую очередь — три пули, которые так пригодились бы в бою.

Рота устояла, на полуторках подоспела подмога, банды были уничтожены, но Чернышева долго мутило при воспоминании: срубил своего. Ну, не своего, пусть труса, предателя, но живого человека в нашей военной форме. Когда-то его расстреливали и не расстреляли, теперь он расстреливал — и расстрелял. Так было: трус на бегу обернулся лицом к роте, на миг обернулся — и тут получил очередь. Этот эпизод — едва ли не тягостнейший во всей фронтовой жизни Чернышева Николая, — видимо, да.


Чернышев отходил от офицерской палатки и будто спиной слышал, как шлепают карты, как сипят возбужденные голоса:

— Бью по банку! Давай прикуп.

— На, не жалко. Не перебери только, матросик!

— Еще карту!

— Милости просим. Ну?

— Перебор. Двадцать два! Эх, всего очко лишнее…

— Очко-то все и решает в нашей судьбе: одним больше, одним меньше, а гляди-ко, то взлетишь, то ухнешь, хе-хе!

Прохватывало знобкостью и сыростью. В офицерской палатке, где опустили полог, было тепло, тихо, а тут, как пуля, высвистывал северный ветер, солнце зависло не греющее, а почти осеннее, и газетные треуголки и колпаки на раненых по меньшей мере были неуместны. Да и в дырявых тапочках не разгуляешься, коль сыпанет дождем. Над лесом табунятся тучи, не от них ли посырел воздух? Вот как сложилась погода. Считай, в одночасье.

Простреливало комбата-1 недурно, он запахивался в халатик, но кальсоны принципиально не опускал: пусть уж лучше волосатые икры, чем застиранные подштанники. Именно так: из двух зол выбирают меньшее. Чернышев побродил по расположению, постоял под окнами заветного домика — Ани не видно. Стал накрапывать дождь, вскоре разошелся, холодный и нудный, в самый раз ходить в газетной треуголке. Чернышев спрятался под дерево, но это не весьма спасало. Еще постоять, помокнуть? Открылись створки, высунулась кудрявенькая Рита Перцович:

— Озяб, кавалер? Иди обогрею.

Чернышев натянуто улыбнулся, Рита хохотнула!

— Да не пужайся, милай… шучу! Твоей Анны Петровны нет, скоро будет. Заходи, обождешь, заходи, не съем!

Поколебавшись, Чернышев взошел по ступенькам, отряхнулся от воды прямо-таки по-собачьи, шагнул в комнату, где жили девчата, и Аня с Ритой в том числе. Подруги ли они или так себе — Чернышев не знал. Но коль приглашают, зайдем, чинно посидим, обождем. Ведь сегодня он Ани не видел: это как же так? Ночь без нее и полдня без нее — не по силам.

В комнате была одна Рита. Пояснила: отдыхаю после дежурства, плановала отоспаться — не спится. Подмигнула: видать, молодая кровь играет девичья. Закурила, шутейно пуская дым колечками в лицо гостю. Опять подмигнула: верно, что все комбаты такие робкие? Чернышев ответил: вероятно, не все — и тоже закурил. Разговор ему не нравился, и он ерзал, беспокойно поглядывал в оконце: не идет ли Аня?

Она влетела стремглав, без стука и как вкопанная остановилась на пороге. Выдохнула:

— Ты?

— Я, — сказал Чернышев, медленно поднимаясь с колченогого стула.

Не замечая Риты, Аня трудно, словно преодолевая что-то, пошла к нему. И он так же трудно, нерешительно двинулся ей навстречу. Они сошлись на середине комнаты и осторожно дотронулись друг до друга кончиками пальцев, как слепые. И долго стояли так, ощупывая лица, шеи, руки со скользящей ласковостью и нежностью.

Рита грохнула отодвинутым стулом, пробасила:

— Да, я и забыла, мне ж в библиотеку! Мопассана читаю, просвещаюсь, а то темная… Счастливо оставаться, ребята!

«Ишь ты, чуткая. Нарочно нас оставила вдвоем», — подумал Чернышев, пугаясь этого.

За Ритой хлопнула дверь, и они действительно остались глаза в глаза.

— Я так давно тебя не видела, — сказала Аня. — Боже, как давно!

Он наклонился, молча поцеловал ей руку и подумал: так куда же подевались бойкость и суесловие, ироничные, ничего не значащие, проходные «мой капитан» и «моя единственная». Легкие, с ходу, поцелуи, его пошлые мысли о дружбе — в том самом ее толковании, — куда все это кануло? И так быстро? И что это значит? Что-то иное, чем было до сих пор…

Они стояли, и сидели, и смотрели в глаза, не произнося ни слова. На стене тикали ходики, в костеле опять в неурочный час играл орган, может, по случаю освобождения, в стекло колотил ветер и дождь, фыркал-барахлил движок, сиротливей вчерашнего лаяли собаки; Чернышев ловил эти звуки будто из какой-то другой, посторонней жизни. А в его подлинной, живой жизни, был один звук — легчайшее женское дыхание, которое он как бы ощущал на своем лице. И еще, пожалуй, один звук ощущался в этой жизни — стук собственного сердца.

А потом ему стало казаться, что они разговаривают.

«Я тебя, наверное, люблю», — сказал он.

«И я тебя, наверное», — сказала она.

«Нет, наверняка люблю! Ты можешь мне поверить!»

«Почему я должна тебе поверить?»

«Потому что я говорю правду».

«Ты всегда говоришь правду?»

«Почти всегда. На этот раз чистая правда».

«Хорошо. Я, возможно, и поверю тебе».

«Я не обману!»

«Так ведь и я тоже…»

А затем стало казаться, что они говорят все громче и громче, но слова делаются все тише и тише, и уже ничего не слыхать, и уже могильная тишина в комнате и во всем мире. И никого во всем мире, кроме них двоих.

А на земле, кроме них двоих, была еще и война. Которая не позволяла особенно рассиживаться и заниматься лирикой. У которой были свои чувства и мысли. И которая не считалась ни с кем — только с собой. Вбежала запыхавшаяся Рита Перцович, откинула мокрые кудельки со лба, пробасила: