Она схватила его, стала шлепать по мягкому месту, и вдруг сын закричал: «А мне не больно, а мне не больно!» И чем сильнее его лупили, тем упрямей кричал: «А мне не больно, а мне не больно!» И Маша не выдержала, отпустила его, заплакала. Тогда и Витюшка заплакал. Мирошникову пришлось мирить их. Помирил. И все перецеловались и переобнимались. Но Мирошников подивился на сына: характерец!
С чего все это вспоминается, существенное и пустячное? Ни с того ли, что читает отцовский дневник? Да нет, никакой видимой связи не усматривается. А невидимой? Кто знает. Во всяком случае, какие-то частности, какие-то черточки собственного характера возникают, напоминая, какой ты есть. Как выглядишь хотя бы в этих частностях.
А вот отца хотелось понять и в общем, и в целом, и в частностях. Но не через подобные ли частности и познается суть человека? Вероятно.
Однако как же все-таки встретил отец появление Вадима, сына своего, на свет божий? О, пожалуй, восторженно. Даже ожидание сына было полно сплошных восторгов. Право, читать неловко. Он еще был в материнской утробе, а отец то и дело записывает: какой, дескать, сынок у меня будет (почему-то был железно уверен, что родится именно сын) — добрый, красивый, сильный, талантливый, необыкновенный и прочее, и прочее. Прямо-таки герой из народной сказки.
Ну, конечно, отец идеализировал его и после рождения. А может, и всю жизнь? Понятно, отец. Но идеализировать до такой степени, возводить в ранг необычайного самое обычное? Ведь отец умный же, проницательный человек. Или даже умные, проницательные маленько слепнут, когда речь заходит об их чаде?
Так или иначе, разумеется, приятно, если родители столь похвально о тебе отзываются. Пусть завышают оценки, но зато любят-то как!
Как любят? И при этакой-то любви бросить сына? Значит, возникла любовь сильнее той, что была к сыну? Именно так. Да, именно. Именно!
Как возникла эта любовь, любовь к другой женщине? Отец, судя по записям, и сам не единожды задавался этим вопросом. В самом деле, почему разлюбил ту, полюбил другую? Ведь не было ни измен, ничего иного, что давало бы явный повод сломать прежнюю, казалось, счастливую жизнь. И отец, похоже, не мог ответить себе. Может, такие вещи и не поддаются объяснению? Есть жизненные ситуации, где никакой анализ невозможен?
И все же хотелось докопаться, и Мирошников листал, перелистывал тетради, возвращался к уже прочитанному, чтоб снова и снова постичь какой-то скрытый смысл в отцовских записях. А скрытого как будто и не было. Или не мог ухватить его?
Странноватое, однако ж, это занятие — прикасаться к чьей-то отдаленной от тебя судьбе, влезать, грубо говоря, в чьи-то мысли и чувства — не то чтоб потаенные, но, очевидно, не рассчитанные на чтение другими. Хотя Мирошников знал: бывало, бывало, дневники и письма писались как раз в расчете на прочтение их кем-то посторонним, точнее — посторонними. Особенно, ежели кто-нибудь желал войти в историю, пускай и бочком, пускай и на десятых ролях. Но к отцу это не относилось: в историю войти не собирался, Мирошников убежден, что писал отец для себя — совершенно искренно. Уж если и была в характере отца какая-то черта, знакомая Вадиму с детства и в которую он непоколебимо верил, так это искренность, безыскусность, прямота. Разумеется, такое качество еще не гарантия от ошибок и заблуждений, ошибаться и заблуждаться можно и вполне искренно. Даже не подозревая об этом.
Много ли ошибок совершил ты, Мирошников Вадим Александрович, часто ли заблуждался? Кто знает, честно: не считал. Было, было всякое, но не считал, честно. И не смущайся, милый! Чего ты ерзаешь? Не хочешь вспоминать — не вспоминай. Но у иных-прочих вся жизнь оборачивается одной сплошной ошибкой. Так-то. Какие твои ошибки, какие заблуждения? Мелочь. Совершенная, так сказать, по ходу действия. В чем-то принципиальном себя не в чем упрекать. И пусть будет так! Хотя, возможно, есть такое, о чем ты не ведаешь. Не исключено. Но поскольку это ошибка или заблуждение н е в е д е н и я, то тут человека нельзя казнить. Лучше помиловать.
Несомненно одно: чтение отцовских записок — это не праздное любопытство, записки что-то всколыхнули в душе, побуждая ее работать напряженней, чем до сих пор. И это уже хорошо. Само по себе. А какие уроки он извлечет, когда прочтет все тетрадки, все письма? Поживем — увидим.
Увидим — если поживем. Если не разожгут термоядерный костер, в котором все сущее сгорит. И ты уже, увы, ни о чем не сможешь задуматься, тем более стать лучше, чем ты есть сейчас.
Отец записывал в дневнике:
«Сейчас нет важнее проблемы — война и мир, а точнее, война или мир. Потому что, если человечество не решит этой проблемы, все остальные могут просто-напросто отпасть».
Да, другие проблемы отпадут сами собой. Нет, мир, мир! Иначе что же станется с пашей планетой, с нами, человеками? За что же тогда отданы миллионы жизней в минувшей войне, за что проливал кровь мой отец?
Да, в одной из записей отец отметил: ровно пять лет назад, день в день, меня ранило в последний, шестой раз. И, ссылаясь на дивизионную газету, которая тогда поместила заметку о том бое, вспоминает, как все произошло. Написано скучно, протокольно, по-газетному, но Вадим Александрович трижды перечитал это место.
Перечитаешь, коль такие страсти! Это было в конце войны, в апреле сорок пятого, под Кенигсбергом (ныне областной центр — Калининград, вспомнилось мимоходом). К позициям советских войск прорвалась колонна фашистских танков, несколько машин устремилось к мосту, который восстанавливали саперы. Положение создалось критическое, и командир роты сам пополз им навстречу, метнул противотанковую гранату и подорвал головной «тигр». Остальные повернули от моста. Зато густо полезли автоматчики. Подпустив их почти вплотную, отец метнул две гранаты. Часть немцев была перебита, часть отпрянула, а часть затопталась в нерешительности. К ним-то и бросился отец с автоматом и занесенной «лимонкой»: «Хэндэ хох!» Дерзость русского офицера ошеломила немцев, и они стали поднимать руки. Попытавшийся сопротивляться обер-фельдфебель был прошит очередью, а девятнадцать автоматчиков пленены отцом и доставлены на полковой КП. Затем отец вернулся к своим саперам, а тут у моста разорвался снаряд вражеского 77-миллиметрового орудия, осколок перебил отцу ключицу. И День Победы он встретил, едва встав с госпитальной койки. А еще ранения были — два в сорок втором, возле Ржева, три — в сорок четвертом, возле Минска, Каунаса и Сувалок. Пролил отец кровушку, пролил.
А тесть, Николай Евдокимович? Когда Вадим Мирошников впервые попал с ним в дачную баньку, то внутренне ахнул: на Ермилове не было живого места, шрамы были на груди, спине, руках, ногах. Поймав взгляд зятя, старикан усмехнулся: «Восемь разиков задевало». И добавил с той же кривой усмешкой: «Да все, как видишь, несерьезно, живой и досель…»
Ну а Вадим Мирошников смог бы так вот пролить свою кровь? Почему же нет, если все проливали? Воевал весь народ, какой же мужик способен схорониться в сторонке? Впрочем, и этакие находились. Но перед глазами зримый пример не э т а к и х, а отца и тестя. Да и многих других, с кем не состоял в прямом, так сказать, родстве…
Конечно, иные времена — иные песни. То есть у каждого поколения свои проблемы. Отец рассуждает: перед войной была скудость в быту, сейчас богато живем, и то и другое — сложно, противоречиво, рождает парадоксы, проще сказать — перекосы, непостижимые и неприемлемые для общества. Правильно отец рассуждает.
Но и те, и нынешние поколения роднит общая, глобальная проблема: быть или не быть войне, а следовательно, и миру. Быть жизни или быть смерти. Отец много крат возвращается к предвоенным настроениям, к предчувствию грядущей войны. Она казалась ему неотвратимой.
А сегодня? Что кажется Вадиму Мирошникову? Неужто третья мировая неотвратима? Ту войну можно было выиграть либо проиграть, в этой, термоядерной, не будет ни победителей, ни побежденных. Неужто в Пентагоне начисто лишены здравого смысла? Как бы то ни было, никогда еще за послевоенное время мир не был так угрожающе близок к новой войне. К третьей мировой. К которой усилиями «медных касок» нас подвели.
Да, да, Вадим Мирошников будет со своим народом, что бы ни случилось. Как-никак он офицер запаса и сын своего отца (и зять такого человека, как генерал Ермилов, добавилось само собой). Но предпочтительней, чтоб не пришлось являть мужество и геройство в тех, выражаясь по-модному, экстремальных условиях. Можно просто-напросто не успеть их проявить, мужество и геройство. Термоядерный взрыв — и всему конец…
Его, однако, увело в сторону. Как отец к нему относился? К маленькому — восторженно. Но чем дальше, тем восторгов заметно убавлялось, а про повзрослевшего — ни словечка. Почему? Разочаровал чем-то или отец с годами стал серьезней? Нет, сдержанность — не отцовская черта, неоглядность, даже безрассудность — это он, отец. Так вот влюбиться, оставить семью… А внешне он всегда хорошо относился к сыну, разговаривал уважительно и заботливо, подарки дарил, деньжатами ссужал, с поучениями не лез, и на том спасибо.
А как он относился к отцу? Да в общем тоже, сдается, всегда неплохо, в душу к нему не лез. Это вот нынче полез, листая дневники. Может, зря листает? Но сомневаться поздно: коль начал читать, так читай до конца. Не праздное все-таки любопытство, все-таки хочется лучше понять человека, давшего тебе жизнь.
Что он влюбился в Калерию Николаевну решительно и бесповоротно, было ясно, как божий день. Отец сам писал:
«Обратного хода не дам. Пускай вызывают на партком, пускай в райком вызывают — куда угодно».
Осторожно, как бы нейтрально, отец вкратце и записал после о вызовах на заседание парткома, о залепленном «строгаче», о головомойке на бюро райкома за моральное разложение, за развал семьи. Его сняли с деканов, грозились вообще изгнать из МИИТа, о новой квартире он заикаться не смел, ютился с Калерией Николаевной в каморке, за которую платили сумасшедшие по тем временам деньги. Любовь — что поделаешь, любовь требует жертв. Особенных жертв любовь требовала тогда, за сохранение семьи тогда боролись по-спартански сурово, не очень вникая в душевные тонкости.