Через две недели и шесть сессий медсестра отделения получила сообщение от арт-терапевта (Рейчел теперь занималась только арт-терапией) с вопросом, не происходит ли в жизни её пациентки «чего-нибудь нового» – в тот момент она начала рисовать совершенно другие картины на занятиях по арт-терапии. Медсестра ответила, что не знает, но и в палате пациентка вела себя совершенно иначе: она гораздо тщательнее следила за своим внешним видом (раньше она носила гротескный макияж), вдруг предложила убираться в палате, её не нужно было вытаскивать утром из постели, теперь она вставала вместе с остальными пациентами, самостоятельно посещала синагогу и вообще стала гораздо менее замкнутой и более общительной. Словом, её преображение выглядело как «воскрешение». Затем медсестра позвонила мне и спросила, появилось ли что-то новое в наших беседах. Я с энтузиазмом рассказал ей о «новом я и новой Рейчел».
Случай Рейчел Слейн стал одним из самых значимых клинических случаев в моей профессиональной карьере. Оглядываясь на него спустя почти полтора десятилетия, я задаюсь вопросом, извлекаю ли я из своего опыта его истинный смысл или приписываю ему тот смысл, который нужен мне в данную минуту. Но, размышляя над своим опытом, я думаю: нет, так всё и было на самом деле – вот что значили для меня эти переживания в то время, и уроки, которые я извлёк тогда, актуальны для меня и сегодня.
Первым и определённо ошеломляющим было осознание того, что опытные, высококвалифицированные, умные, признанные в обществе «эксперты» могут ошибаться, а я, неопытный, ещё не до конца подготовленный и несколько растерянный студент, могу быть прав. Я также понял, что повторение одних и тех же терапевтических процедур с пациентом может привести к повторению одних и тех же ошибок и, следовательно, такие процедуры оказываются неэффективными. Кроме того, я осознал, что если пациент не меняется, то дело не обязательно в нём самом (например, в его бессознательном сопротивлении), а вполне возможно, что виновата терапия, которой чего-то недостаёт. Мне также вдруг стало ясно, что независимо от того, как долго сознание пациента было нарушено, и от степени тяжести его состояния, он может измениться – причём радикально, и эту перемену будет легко увидеть, если будут созданы специальные условия. Я также чувствовал, что был щедро вознаграждён за то, что экспериментировал, и в дальнейшей работе я взял за правило всякий раз разрабатывать иной подход, если пациент не откликается на тот подход, который я первоначально использовал. Покойный Джон Паласиос, который в то время был моим руководителем, независимо от того, хотел он этого или нет, подкрепил мою мысль о том, что, хотя вы не всегда обязаны быть правым или эффективным, вы можете таким стать. Он рассказал о случае, когда одна молодая аспирантка представила на обсуждение сотрудников больницы случай старого пациента-мужчины в хроническом состоянии, с которым работала. Общее мнение специалистов было таково: прекратить работу с пациентом, так как он никогда не поправится. Студентка была возмущена и расстроена и откровенно рассказала об этом пациенту, плача при этом. Пациент был настолько поражён, что кто-то беспокоится о нём, кто-то плачет о нём и ведёт себя с ним так прямодушно, что утешил студентку и пообещал, что уйдёт из больницы и больше никогда не вернётся. Он выписался, устроился на работу и не вернулся в больницу! Очевидно, что здесь, как и в моём случае с Рейчел, действовала странная логика: студентка всё делала «неправильно», и это оказалось эффективным; когда я вошёл в мир Рейчел, она начала выходить в реальный мир.
Очень трудно выразить на бумаге моё волнение и ощущение, что я совершил открытие. Я чувствовал, будто освободился, ощущал почти пугающий прилив энергии (я смог быстро завершить работу над диссертацией и другими работами в рамках своего курса), и мне казалось, что всё встаёт на свои места. Смысл всего происшедшего со мной в тот период, пожалуй, лучше всего выражается в строке из письма, которое я тогда написал Карлу Роджерсу: «Я чувствую, будто стою по колено в бриллиантах».
Я жаждал получить больше клинического опыта и особенно поработать с пациентами в психиатрических больницах. Ранее я упорно избегал работы в психиатрической больнице, где провёл второй год своей практики. Теперь же я имел дело с «самыми больными из больных», как я тогда говорил Мэгу и Фрэнку. В результате я выбрал место в Государственной психиатрической больнице Мендоты в Мэдисоне, штат Висконсин, по целому ряду причин: чтобы быть ближе к своей семье, живущей на Среднем Западе, лечить госпитализированных психических больных и работать в тесном контакте с Карлом Роджерсом и его командой, которая в то время занималась в Мендоте большим исследовательским проектом.
Погружение в контекст психиатрической больницы и работа с группой коллег-профессионалов, вероятно, были во многом решающими для меня. Особенно полезным, в частности, стало прослушивание терапевтических сессий. На этих сессиях, проводившихся раз в неделю с 1958 по 1960 год, мы, практикующие врачи-психотерапевты, прокручивали друг другу свои сессии, записанные на плёнку. Благодаря им я понял, как по-разному чувствуют себя клиенты, как по-разному психотерапевты реагируют на них (хотя и в рамках клиент-центрированного подхода), но главное – я получал постоянную обратную связь касательно моей профессиональной работы. Я понял, что открыто демонстрировать результаты своей работы – значит сносить удары пращей и стрел[3], но в то же время открыть для себя неисчерпаемый источник профессионального развития.
Случай с мнимым психом
Вскоре после прихода в Мендоту я начал работать в мужском приёмном отделении и наблюдал пациента с историей неоднократных госпитализаций. Он получал ветеранское пособие, так как убедил армию, что полгода службы каким-то образом свели его с ума. С тех пор он не работал, и его жизнь превратилась в своеобразный круговорот: он ложился в психиатрическую больницу, скапливал несколько тысяч долларов в виде пособия, выписывался из больницы и тратил пособие, в том числе на недельные запои. Я использовал с ним клиент-центрированный подход, хотя мне становилось всё труднее искренне сопереживать ему, когда он рассказывал о том, как победил систему. Как-то он написал несколько пугающе-непристойных писем молодой секретарше в больнице. Я узнал, что автором был он, ужасно разозлился и сказал: «Если ты напишешь ей ещё хоть одну подобную строчку, я лично прослежу за тем, чтобы тебя заперли в одиночной камере, а ключ выбросили». Он гневно и поспешно ответил: «Вы не сможете привлечь меня к ответственности – я психически болен!» Я был ошеломлён, ведь раньше пациенты не пытались спрятаться за подобным оправданием. Я понял, что, проявив свой гнев, заставил его забыть об осторожности и внутренней цензуре и тем самым добрался до его интуитивно найденной и главной идеи: он может делать всё, что ему нравится, потому что он психически болен. Мне также стало ясно, что я имею дело с пациентом, которому был поставлен официальный диагноз психически больного, якобы потерявшего связь с реальностью, и который очень точно воплощал собой ключевую идею того, чему меня учили (и практически всей нашей области знания): эмоционально и психически неуравновешенные люди не могут вести себя иначе и не должны отвечать за свои действия, а, наоборот, обладают иммунитетом против обычно ожидаемых последствий своего антисоциального поведения.
Поэтому я ответил ему так: «Я не могу привлечь вас к ответственности, да? Ну что ж, продолжайте, приятель, и посмотрим, как далеко это вас заведёт». Так я отмёл в сторону всё, чему меня учили, а также лейтмотив медицинской литературы того времени (который очень часто встречается и по сей день). Ещё я сказал ему, что зол на него и что независимо от того, считает ли он это справедливым, по моему мнению, он несёт ответственность за своё поведение и молчать об этом я не собираюсь. В оставшиеся недели и месяцы госпитализации он больше не писал подобных писем ни одной женщине в больнице, и я пришёл к выводу, что душевнобольные вовсе не теряли контакта с реальностью, а прекрасно осознавали, что делали в большинстве случаев, и хитроумно пользовались социальной системой. Но в то время это осознание не принесло мне облегчения, и я решил забыть о нём на время – такая же реакция была у меня и на некоторые другие события, произошедшие во время моей клинической практики.
История моего позора
В 1959 году я начал проводить консультации вне больницы раз в неделю; одним из моих первых случаев, переданных мне другим сотрудником, стала жена одного из наших пациентов. Коллеги считали, что у пациента паранойя по поводу верности его жены, и задача состояла в том, чтобы понять, обоснованна она или нет. Один из коллег тогда сказал: «Я подозреваю, что она была ему неверна, но в беседах за последний год она это неоднократно отрицала». В первый же день – это был понедельник, – когда я должен был встретиться с ней, я проспал. Джун разбудила меня и объяснила, что неправильно завела будильник, я впопыхах оделся, выпил чашку кофе у входной двери, прыгнул в машину и быстро поехал в уединённый фермерский дом, где жила жена пациента. Помню, что чувствовал себя очень взволнованным и думал: «Вот и всё. Теперь я консультант». Помню также, что во время поездки я говорил себе, что должен, полагаясь лишь на свои ещё небогатые профессиональные навыки, успешно провести встречу, ведь я один и помощи просить не у кого.
Во время разговора женщина сидела на диване напротив меня. Я наклонился вперёд, поставив локти на колени и раздвинув ноги, пытаясь донести до неё, что нам необходимо выяснить правду: если она была верной женой, то у её мужа действительно паранойя; а если нет, то мы держим его в больнице необоснованно. На протяжении беседы она избегала зрительного контакта, и казалось, что она смотрит на мой галстук с неопределённым, озабоченным выражением лица. К моему удивлению, она призналась в измене и подробно рассказала о том, с кем у неё были сексуальные отношения, пока её муж находился в больнице и до его госпитализации.