«МЫ ДИАЛЕКТИКУ УЧИЛИ НЕ ПО ГЕГЕЛЮ»
Тогда, далекой, неповторимой, неистовой весной сорок пятого, — ох как кружил солдатские головы радостный хмель победы! — встреча эта не состоялась. Помешал ничтожный, в полтора сантиметра, рваный осколок металла.
И все-таки — почти через четверть века! — я наконец встретилась с Германией, точнее, с Западным Берлином.
Западный Берлин. Единственное место на земле, где вторая мировая до сих пор не история, а быт. «Американский сектор», «Английский сектор», «Французский сектор»: таблички с этими надписями — унизительные, унылые памятники, воздвигнутые самому себе германским милитаризмом…
Итак, место действия — Западный Берлин, Евангелическая академия — религиозно-общественная организация, пригласившая нас, советских писателей, на дискуссию «Проблемы реализма в поэзии».
Время действия — около часа ночи.
После приема, устроенного в нашу честь главой академии, приема, завершившего интересный, но утомительный день (два доклада, дискуссия, чтение стихов), я потихоньку удрала наверх, на второй этаж, в свою персональную келью — ночевали мы в здании самой академии.
Засыпаю под гул голосов. И вдруг вздрагиваю, сон проходит — снизу доносится разудалое пение:
По долинам и по взгорьям
Шла дивизия вперед…
Что за черт? Спускаюсь вниз.
Оказывается, это наша поэтесса Римма Казакова организовала художественную самодеятельность — хоровой кружок из студентов-славистов, изучающих русский язык. Поют здорово, голоса как на подбор. И не удивительно — ребята эти подвизаются в церковном хоре!
Расцветали яблони и груши,
Поплыли туманы над рекой…
Смотрю на открытые мальчишеские лица поющих — все они родились уже после того, как отцы их вернулись из бесславного «Дранг нах остен»…
Сегодня мой доклад. Конечно, волнуюсь. С чего начать? Может быть, с гейневского: мир раскололся, а трещина проходит через сердце поэта? — здесь, во «фронтовом городе» строки эти звучат особенно актуально…
Добавляются сложности совершенно неожиданного характера. Например, в немецком языке нет слова «гражданственность». А между тем понятие, обозначаемое этим словом, — краеугольный камень моего доклада, озаглавленного «Поэзия и общество».
Почему Евангелическая академия пригласила на дискуссию советских поэтов?
Вот что писала в письме, адресованном всем приглашенным участвовать в диспуте, энергичная наша хозяйка, член академии Ева Крамм:
«Поэзия всегда считалась у нас выражением переживаний одиночек… Немецкая эпиграмма по праву называет лирического поэта и его читателя странной парой, которая „в стране поэтов и мыслителей“ никогда не может найти друг друга… Удивительно, что лирическая поэзия имеет в Советском Союзе другую традицию…»
И, в сущности, каждый из нас своим докладом отвечал на недоуменный вопрос Евы Крамм, на недоуменный вопрос Запада: почему в России поэзия всегда была на переднем крае интеллектуального фронта?
Не сговариваясь, все мы «повели бой» на своей, хорошо знакомой территории — не как литературоведы, а как поэты, с позиции собственного жизненного и профессионального опыта и в меру собственного разумения. «Мы диалектику учили не по Гегелю…»
Так, Юстинас Марцинкявичюс раскрыл тему своего доклада «Национальное в современном мире» на примере судьбы поэта в Литве буржуазной и в Литве социалистической. Естественно, что это был не просто доклад, а живой и уже потому яркий рассказ — рассказ не только поэта и мыслителя, но и очевидца.
Сергею Наровчатову и мне, конечно же, помогла наша «далекая провинция — Война».
Далекая-то она далекая, но здесь, в Западном Берлине, до нее рукой подать. Ловлю себя на том, что, всматриваясь в лица немцев, сидящих в зале, невольно прикидываю, кто из них, судя по возрасту, мог воевать на Восточном фронте?.. И где, интересно, потерял левую руку этот седой благообразный господин?..
Оказалось, что не только одно слово «гражданственность» непереводимо на немецкий. Непереводимы и «героизм», «романтика», «долг», «честь», «отчизна». Конечно, в отличие от слова «гражданственность», они имеются в словаре. Но после войны, после Гитлера многие западные немцы стесняются произносить эти высокие слова…
Оно и понятно. Есть, мягко выражаясь, некоторая разница в психологии людей, чувствующих ответственность за своих соотечественников, ворвавшихся, как разбойники, в чужую страну, и в психологии людей, защищавших от этих разбойников свою страну, своих жен и детей… Отсюда и разность интонаций.
«Его зарыли в шар земной, а был он лишь солдат», — с торжественной, строгой печалью говорил советский поэт-фронтовик Сергей Орлов.
«Мой папаша замерз под Смоленском», — с горькой иронией пишет молодой западноберлинский поэт Фолькер фон Тёрне.
Я понимала и уважала позицию этого поэта, как понимала и уважала аналогичную позицию других его коллег, позицию, исключающую всякий намек на какой-либо пафос или патетичность. Но в то же время, конечно, в своем докладе совершенно не собиралась подделываться под их тон. Нам нечего стесняться так называемых «высоких слов», как людям, искренне и глубоко полюбившим, нечего стесняться слова «люблю».
Мой доклад тоже был признанием в любви, в трудной, выстраданной любви к России, любви, всю силу которой я осознала до конца в трагическое, грозное время — Великую Отечественную войну.
Может быть, слово «гражданственность» переводится на чужой язык и как «любовь к родине»?
«ЧУВСТВА ДОБРЫЕ Я ЛИРОЙ ПРОБУЖДАЛ…»
В школьные годы я была, так сказать, жрицей чистого искусства. Строки Некрасова: «Поэтом можешь ты не быть, но гражданином быть обязан» — не вызывали у меня никаких особых эмоций.
В восьмом классе я ввергла в панику своего учителя литературы, написав вместо традиционного сочинения «За что я люблю Маяковского» отнюдь не традиционное «За что я не люблю Маяковского». А не любила я его именно за яростную гражданственность, за принципиальную тенденциозность, за демонстративное служение обществу.
В этом ученическом опусе я с великолепным ригоризмом и невежеством отрочества «доказывала», что служение обществу, как и всякое служение, уже само по себе исключает якобы возможность свободного творчества и что вообще не может быть понятия «гражданская поэзия», так как термины «гражданская» и «поэзия» — несовместимы.
Может быть, и не стоило бы останавливаться на этих детских грехах, на этой комической школьной теории «чистого искусства», — не так уж она интересна! — если бы мне не хотелось показать на примере своего поколения, как жизнь входит в поэзию, когда поэты входят в жизнь.
Конечно, из стихов начинающих как ветром выдуло все детскую — ковбойскую и цыганскую — «романтику».
…Запоминал — над деревнями пламя,
И ветер, разносивший жаркий прах,
И девушек, библейскими гвоздями
Распятых на райкомовских дверях…
Это строки из стихотворения Сергея Наровчатова. Гражданские ли это стихи? Конечно! Но они же и стихи сугубо личные, прошедшие сквозь сердце поэта, рожденные в муках и страданиях, — все живое рождено в муках…
Нет, истинный поэт не может быть бездушным, отгороженным от людей и любующимся собой манекеном, эта «красивая», а в общем-то мещанская поза приведет его к поэтической, а то и к политической смерти.
Показательна в этом смысле судьба Зинаиды Гиппиус, некогда известной в России поэтессы, сочинявшей стихи, исполненные ненавистью к человечеству.
Символическое бегство Гиппиус от человечества обернулось отнюдь не символическим бегством из измученной гражданской войной России, а затем — сотрудничеством с фашистами в оккупированном Париже…
А вот другая судьба, судьба современницы Гиппиус — Анны Ахматовой. С каким достоинством, с каким высоким чувством гражданственности отвечала она «голосу», призывающему ее «оставить Россию навсегда»:
…Но равнодушно и спокойно
Руками я замкнула слух,
Чтоб этой речью недостойной
Не осквернился скорбный дух.
Как сильна оказалась связь с Родиной, с народом у такой, казалось бы, камерной поэтессы! Трещина, расколовшая мир, прошла и через ее сердце.
Художникам, сердца которых минует эта трещина, художникам, остающимся равнодушными к бурям и катастрофам, потрясающим миры и души, адресовал свои стихи соотечественник наших оппонентов Мартин Опиц — поэт, живший в жестокую эпоху Тридцатилетней войны. Как современно, я бы даже сказала злободневно, звучат эти стихи, написанные более трех веков назад:
…Как смею я, глупец, не замечая зла,
Не видя, что вокруг лишь пепел, кровь и мгла,
Петь песни о любви, о благосклонном взоре,
Изяществе манер, пленительности уст?..
Сколь холоден мой стих! Сколь низок он и пуст,
Для изможденных душ — ненужная обуза!
Так о другом пиши! Пора! А если нет —
Ты — жалкий рифмоплет, ты больше не поэт,
И пусть тебя тогда навек отвергнет муза!
…Никогда не забуду, как один парижский студент на мой вопрос о любимом поэте застенчиво, по секрету признался, что это Жак Превер, но он скрывает сей компрометирующий его факт — Превер, видите ли, слишком доходчив, слишком прозрачен, а это теперь «не котируется».
Бедный студент! Здорово застращали его пугалом малоинтеллектуальности! Да если бы только его одного! Сколько бедняг восторгается произведениями того или иного современного автора лишь потому, что они непонятны, — непонятность нынче в моде. Непонятно — значит высокоинтеллектуально. Заумно — значит талантливо. Нельзя же, в самом деле, признаться, что король кажется голым. Это будет обозначать, что ты просто не дорос до понимания современной поэзии — поэзии эпохи распада атомного ядра.
Вот и рождаются на свет литературные чудовища, творцы которых достигли высокого мастерства в деле обезображивания несчастного человеческого языка:
и при этих словах (на первом плане
мир вокруг молчал мир пред ним молчал
чтобы сделать его аморфным
манипулируя мозаикой и
наброском)
красная и плотная (если глядеть снизу)
зрители другого не увидели
в животе наполненного снегом
зажгли все огни.
Пусть читатель не думает, что перед ним — корректорский брак: процитированное выше именуется фрагментом А2 из поэмы о «Повисшем камне» итальянского поэта-неоавангардиста Нанни Балестрини.
Воистину бессмертна мудрая сказка о голом короле!..
Я — за сложную поэзию. Но только нужно точно договориться, что подразумевать под этим термином. Я за такую поэзию, когда о сложном говорят просто, а не наоборот — о простом сложно, то есть заумно, темно, игнорируя здравый смысл и грамматику.
Ведь если, расшифровав иной стихотворный ребус, ты, к своему величайшему изумлению, все-таки обнаружишь в нем какой-то смысл, то, как правило, цена его — две копейки. Не из-за чего было огород городить…
А может, и наоборот — автор городил свой «модерный огород» именно для того, чтобы замаскировать ничтожность замысла…
И я откровенно радуюсь, что такому по-настоящему сложному поэту, как Пастернак, принадлежат знаменитые строки: «Нельзя не впасть в конце, как в ересь, в неслыханную простоту» — и люблю стихи из его книги «На ранних поездах», — стихи, которые мудры без мудрствования, прозрачны, как лучшие образцы классической поэзии, и в то же время очень современны. Это та простота, которую может себе позволить только большой поэт, не боящийся за свою «наготу», не пытающийся прикрыть ее тем или иным фиговым листком.
Говорят, что «человек — это стиль». Манерные, искусственные, претенциозные стихи для меня невыносимы так же, как и манерные, искусственные, претенциозные люди…
И еще хуже, когда эти манерность и претенциозность доходят до своего логического конца — до абсурда, до воинствующей бессмыслицы.
Дело здесь уже не в том, что это кому-то нравится или не нравится, дело в том, что это становится философией, причем и небезобидной. Философия сия заключается в объявлении войны разуму, в бегстве в сумерки подсознания — спасительные сумерки: получаешь право не видеть того, что видеть неприятно, — например, напалмовые бомбы, заживо сжигающие вьетнамских детей…
Это парадоксальная философия, совмещающая в себе, казалось бы, несовместимое: безумие первобытных инстинктов с ледяной расчетливостью Голливуда.
В самом деле: в неоавангардизме главное — возбудить интерес к самой «звезде», любыми средствами создать вокруг нее атмосферу сенсационности, не дать рассеяться угару поклонения. Тогда становится неважным, что выдается «на-гора» — шедевр или бред. И любому издателю лестно заполучить себе заранее «обреченное на успех» имя.
«Обреченность на успех» — страшная штука, страшная как и для самого «обреченного», так и для бедных читателей. Первого она губит как талант, вторых лишает возможности критически мыслить, обрекает на массовый психоз, на удобную привычку не размышлять, принимать как должное любую нелепость, изреченную устами «звезды».
Этот массовый психоз или, как его более деликатно называют, «массовый энтузиазм» несколько смахивает на вопли горожан, восторгающихся новым платьем короля…
Ох уж этот «энтузиазм», ох уж эти «короли» — сказочные ли, не сказочные, литературные ли, не литературные! — история нас учит, к чему все это приводит…
«Да здравствует разум!» — нет, мне не кажется, что это восклицание Пушкина устарело…
Надеюсь, меня не поймут в таком смысле, что я, мол, ратую за холодную, рассудочную поэзию? Упаси господи!
Стихи, идущие только «от головы», стихи, не прошедшие сквозь сердце поэта, стихи, не обладающие еще чем-то таким, чему нет и определения в языке (это «что-то», к сожалению, нередко исчезает при переводе), — на мой взгляд, и не стихи вовсе, а просто-напросто версификация, гомункулусы, созданные в пробирках.
Между прочим, как это ни парадоксально, нарочитая бессмыслица — тоже порождение холодной рассудочности.
Не случайно, раздумывая о неоавангардизме, обозреватель «Таймса» спрашивает: «Не слишком ли много системы в этом „безумии“?»
Справедливости ради надо отметить, что среди «голых королей» только единицы удостаиваются языческих почестей. А чаще бедному «королю» самому приходится скупать свои творения: поскольку восхищение читателя «интеллектуала» — только дань моде, он вовсе не испытывает желания разоряться, приобретая книги своего «кумира»…
И вот здесь я снова вплотную подхожу к вопросу Евы Крамм, вопросу Запада: почему у нас, в Советском Союзе, невозможно удовлетворить спрос на поэтические сборники современных — особенно молодых — поэтов, какими бы тиражами они ни выпускались? Да, действительно, в нашей стране поэзия никогда не была «увлечением одиночек». Но сейчас любовь народа к ней особенно велика.
На моей памяти это второй взлет современной отечественной поэзии.
Первый пришелся на послевоенные годы, когда с фронтов возвращались двадцатилетние ветераны — молодые поэты. Они писали о том, что волновало и жгло тогда всех: о войне, которая еще жила в душах, об обугленных городах и обугленных сердцах, о горечи утрат и о счастье возвращения к жизни. Стихи фронтовиков были стихами большого накала, они светились чистотой и искренностью юности, в них кричала боль пережитого. Они были и выражением собственного «я» и в то же время не только собственного «я».
Второй взлет современной отечественной поэзии, который мы наблюдаем сейчас, оказался еще выше послевоенного.
На мой взгляд, немалую роль сыграло в этом и то, что, в отличие от послевоенных лет, процессы, происходящие в нашей поэзии, имена наиболее популярных наших поэтов, их стихи теперь становятся известными всему миру…
А вообще-то, мне думается, о чем бы и как бы ни писал художник, цель его творчества все-таки должна сводиться к одному — пробуждать в сердцах «чувства добрые».
Русская поэзия всегда была поэзией добрых чувств. В этом ее сила и секрет ее власти над сердцами и умами. «И долго буду тем любезен я народу…»
ВОПРОСЫ, САМЫЕ РАЗНЫЕ…
Вопросы, вопросы. Продиктованные искренним желанием понять или не менее искренним желанием посадить в галошу. Дружелюбные и не очень. Умные и не очень…
Вопрос: Я был полковым врачом на Восточном фронте и хорошо знаю, что такое война. Это прежде всего то, что убивает в человеке все человеческое. И я не могу понять, как женщина, прошедшая фронт, смогла не только остаться женщиной, но и стать поэтом?
Ответ (Друнина): На мой взгляд, все опять-таки упирается в то, что вы были солдатами армии захватнической, а мы — освободительной. Вы ворвались в чужую страну, убивая, истязая, грабя. Конечно, делать это можно лишь тогда, когда в твоей душе уничтожено или по меньшей мере усыплено все человеческое. Иначе просто сойдешь с ума…
Но почему должно умирать человеческое в душах людей, которые защищают своих детей, своих близких, свои дома, людей, которые если и убивают, то вынужденно — обороняясь?
Нет, мы не переставали быть людьми. Конечно, мы научились ненавидеть. Но мы не разучились любить. Мне кажется, что после войны мы еще острее почувствовали счастье жить, перестрадав, мы стали ближе принимать к сердцу страдания других.
И недаром в послевоенном взлете советской поэзии главную роль играли поэты, рожденные фронтом… Среди них, естественно, были и женщины — участницы войны.
Вопрос (Задает его господин с рыжей бородкой — один из самых активных, но не самых доброжелательных — особенно поначалу — участников дискуссии): Почему вы так поздно издали Кафку?
Ответ(Наровчатов): Поздно ли, рано, но издали. А если уж на то пошло, разрешите спросить: почему вы до сих пор вообще не перевели «Как закалялась сталь» Островского или «Василия Теркина» Твардовского?
Молчание…
Гинзбург: Как переводчик могу дополнить, что процесс перевода такого сложного и необычного художника, как Кафка, — дело трудное, ответственное и требующее много времени. Но если уж задан такой вопрос, разрешите и нам, в свою очередь, спросить: а почему вы, немцы, сожгли Кафку?
Молчание…
Вопрос: Могут ли стихи быть без политики?
Ответ(Казакова): Если я пишу: «Я тебя люблю», где же здесь политика?
Марцинкявичюс: А может быть, это женская политика. Вы, женщины, коварный народ!
Гинзбург: Здесь многое еще зависит от того, кому поэт объясняется в любви. Если, например, он говорит «я тебя люблю», обращаясь к канцлеру Кизингеру…
Смеются немцы, смеемся и мы. Но вот когда, отвечая на вопрос, что такое партийность в литературе, Наровчатов начинает так: «В партию я вступил на Западном фронте — для вас он был Восточным, — и первые свои партийные взносы платил не деньгами, а кровью…» — никто не смеется. В зале становится тихо-тихо…
Вопрос: Мне кажется, что Друнина несколько наивно и упрощенно судит о неоавангардизме, недопонимая, что в условиях нашего общества он является бунтом, своеобразной формой мятежа…
Ответ: Почему же «недопонимаю»? Верю, что многие неоавангардисты искренне считают себя фрондерами, бунтовщиками. Но им не хочется понять одну горькую истину: «фронда» эта опробирована и получила благословение свыше. Ввиду своей безопасности. Это, извините, фронда скомороха, которая никому не страшна. Не страшна именно потому, что неоавангардисты сделали все для того, чтобы отгородиться от народа непроходимой стеной «непонятности». Такая «фронда» устраивает и «фрондеров», и тех, против кого они «фрондируют», — чем бы дитя ни тешилось, только бы не плакало! А вот если оно «заплачет» — будет протестовать против существующих порядков нормальным, человеческим языком, — тогда посмотрим, что останется от иллюзий, которыми тешат себя неоавангардисты…
Я не расслышала новый вопрос господина с рыжей бородкой, но на него молниеносно отреагировал молодой немец с челкой и в темных очках.
— До чего же мы еще заражены фашистским духом! — воскликнул он, обращаясь к рыжей бородке.
Та подскочила, оскорбилась. Между бородкой и челкой завязалась такая перепалка, что только «пух летел» Мы не могли уже и слова вставить…
В молодежном клубе «Са ира», где читали стихи и советские, и западноберлинские поэты, нас встречали с напряженным интересом. Мы видели: слушателей удивляет, что в «репертуаре» советских не только сугубо гражданские, но и любовные, и пейзажные, и философские стихи.
Оказывается, перед нашим выступлением в клубе состоялся диспут под довольно-таки оригинальным названием: «Что такое Советский Союз — рай на земле или полицейское государство?» Мы и наши стихи должны были служить, так сказать, живыми иллюстрациями к теме, наглядными пособиями для аудитории.
Мне кажется, не будет нескромным предположить, что если бы этот диспут состоялся не до, а после нашего выступления, такая, мягко выражаясь, неожиданная постановка вопроса была бы невозможной. Ей-богу, никто из нас не походил ни на ангелов с крылышками, ни на запуганных, вымуштрованных, не умеющих самостоятельно мыслить марионеток из «полицейского государства».
Недаром почти во всех печатных откликах на нашу дискуссию, на наши стихи подчеркивалось, что многим западным немцам придется теперь отказаться от шаблонных представлений о советских людях, о советской поэзии.
ПЛЁТЦЕНЗЕЕ — ВИСЕЛИЦА И ЛОБНОЕ МЕСТО ЕВРОПЫ
Встреча с Западным Берлином обернулась для меня и новой встречей с княгиней Вики Оболенской.
В своих письмах читатели спрашивают, почему сидела Вики в Старом Моабите, а казнена была в Плётцензее. И что такое «Плётцензее»?
Все политические преступники, осужденные на смерть в любой из тюрем Берлина, в ночь, предшествовавшую казни, переводились либо в тюрьму, именуемую «Бранденбург», либо в тюрьму, именуемую «Плётцензее».
Вики Оболенская попала в Плётцензее…
И вот я вхожу в небольшой кирпичный барак — место казней. В частности, в этом бараке были повешены и участники неудачного покушения на Гитлера 20 июля 1944 года… Теперь здесь, если можно так выразиться, музей…
Тусклый зимний свет проникает сквозь два узких, как в церкви, окна. Сразу же цепенею, не знаю, от чего больше: от промозглого холода или от шести железных крючьев, укрепленных на массивной железной перекладине — усовершенствованной виселице, усовершенствованной, между прочим, и за счет того, что вместо веревки палачи употребляли проволоку…
Поражает обыденность, будничность обстановки: маленький темный барак.
А ведь эти обшарпанные стены слышали последний вздох лучших людей Европы, по этому цементному полу, отполированному деревянными колодками осужденных, шли на эшафот Юлиус Фучик и Муса Джалиль…
Все здесь осталось, как тогда. Нет, впрочем, не все — убрали гильотину. Ее можно видеть теперь только на старых снимках, запечатлевших барак в его, так сказать, рабочем состоянии. Вот она, в правом углу, — машина для рубки голов…
Почему-то именно женщины удостаивались чести быть обезглавленными. Это было личным предписанием Гитлера. Не знаю, какими соображениями руководствовался фюрер — едва ли гуманными…
Западногерманский писатель Рольф Хоххут в своем основанном на документах рассказе «Берлинская Антигона» («Новый мир», 1966, № 8) говорит:
«Голова, отделенная от туловища, продолжает жить еще долго, слепая, но, видимо, в полном сознании, — и живет иногда целых полчаса, тогда как смерть на виселице, как правило, наступает скоро…»
Очень хочется надеяться, что это не так. Но, конечно, женщины, присужденные к обезглавливанию, не могли не думать о такой чудовищной возможности…
Не могла не думать об этом и Вики Оболенская — человек, наделенный к тому же ярким воображением.
Страшно, но нужно проследить ее путь к гильотине. И сделать это с сухой протокольной точностью — любые «художества» будут здесь слабее фактов…
…Вот еще в Старом Моабите — Оболенскую вызывают из камеры смертниц, где она протомилась уже несколько месяцев, и сообщают, что ее пересылают в Плётцензее…
Ночь перед казнью. Крошечная, ледяная, темная камера в подземелье.
Оболенской объявляют, что она может вызвать священника, написать последнее письмо и (о, гуманность!) заказать обед.
Ожидание. «На рассвете, на рассвете…» А может, это произойдет и в другое время — гильотина теперь перегружена работой…
Шаги. Лязгнул замок. Вошел старик, бывший сапожник, сменивший свою профессию на другую, лучше оплачиваемую.
Со дня вынесения смертного приговора Вики была в кандалах. Сейчас палач вдобавок сковал ей руки за спиной, снял с нее туфли и вместо них надел деревянные колодки. Не очень понимаю, зачем — для лишнего унижения?..
Затем бывший сапожник вынул ножницы. За время, проведенное в тюрьме, короткие темные волосы Вики отросли. Необходимо было оголить шею… Наверно, молодая женщина вздрогнула, когда холодная сталь коснулась кожи…
Снова шаги, снова лязгнул замок на двери камеры. Пора…
Последний путь через серый тюремный двор. Последний глоток свежего воздуха…
Мне не удалось познакомиться с архивами Плётцензее — все они хранятся в Белом доме в Вашингтоне. В моем распоряжении оказался акт лишь об одной казни — над некоей Эмми Цеден. Но все эти акты похожи один на другой, как две капли воды. Отличаются только количеством секунд — в течение которых продолжается гильотинирование, от семи до восемнадцати…
Должно быть, это время зависит от поведения жертвы, расторопности палачей, исправности механизма…
Итак — акт казни:
Берлин. Плётцензее — 9 июня 1944.
(Штрафная тюрьма)
Приведение в исполнение приговора о смертной казни над Эмми Цеден. Присутствовали:
Ответственный за исполнение приговора: доктор Клюгер
Представитель юстиции юрист Карпе
В 13.00 часов осужденная, со скованными за спиной руками, была приведена двумя стражниками. Берлинский палач Рёттгер стоял со своими тремя помощниками.
Кроме того, присутствовал:
Тюремщик такой-то (подпись неразборчива).
После удостоверения личности осужденной палачу было поручено исполнять свои обязанности. Осужденная спокойно, не теряя самообладания, легла на гильотину, затем палач обезглавил ее и доложил, что приговор приведен в исполнение.
Вся процедура казни продолжалась семь секунд.
Подписи доктора Клюгера и юриста Карпе.
«…Вы были с 1933 по 1945 год членом преступной нацистской партии и во время войны работали в пропагандистском аппарате нацистского государства. 24 января 1967 года вы осмелились возложить венок у памятника жертвам нацизма в Плётцензее. Из уважения к памяти этих жертв, мы считаем недопустимым, чтобы их чествовал человек, пропагандировавший нацистский режим…»
Это отрывок из открытого письма западноберлинских и западногерманских деятелей литературы и науки канцлеру Кизингеру. Под письмом тридцать семь подписей. Среди них имена таких известных поэтов и писателей, как Ганс Магнус Энценсбергер, Гюнтер Грасс, Рейнгард Летау, Кристоф Мекель, Ганс Вернер Рихтер, Вольфдитрих Шнурре, Фолькер фон Тёрне…
КУРФЮРСТЕНДАМ И КРАСНЫЙ ВЕДИНГ
Со времени нашего появления в Евангелической академии не прошло и недели. А ощущение такое, словно мы здесь уже вечность. Но и «вечность» кончается — бегут последние сутки.
Из-за фантастически уплотненного, длинного рабочего дня и из-за того, что от академии до центра более двадцати километров, мы фактически так и не познакомились по-настоящему с городом.
То, что нам показывала из окна туристского автобуса очаровательная девушка-славистка (защищающая диссертацию по милому, но отнюдь не самому значительному для русской литературы произведению — «Детские годы Багрова-внука»), мне почти ничего не давало.
Чтобы почувствовать город, я обязательно должна в одиночестве побродить по улицам, потолкаться без дела в магазинах, посидеть в кафе, проехать в подземке, незаметно понаблюдать за парочками, поглазеть на уличные сценки, зайти в гости и к интересным, ярким людям, и к таким, которые интересны для литератора именно своей неинтересностью.
Из всего этого и создается ощущение города, его индивидуальности, его светлых и теневых сторон.
И все это надо делать без спешки, не чувствуя себя официальным лицом, не имея вроде бы никакой цели. Но за этой «бесцельностью» маячит где-то самая важная для художника цель — проникновение в душу города.
А сейчас получилось так, что мне удалось пройти только по мрачному цементу Плётцензее да по нарядным тротуарам Курфюрстендам — главной улице города.
Если говорят, что Вест-Берлин — витрина западного мира, то Курфюрстендам — витрина Вест-Берлина. Причем не только в переносном, но и в прямом смысле этого слова: вся улица — сплошная витрина. Яркая, броская, зазывающая. «Купи меня! Купи меня!» — кричат, принимая обворожительные позы, красавицы шубки. «Купи меня! Купи меня!» — вторят им кокетливые брючки, обтягивающие узкие бедра пикантных манекенов. «И меня! И меня!» — смущают слабые женские души очаровательные сапожки всех цветов и фасонов. «Купи! Купи! Купи!» — кричит, шепчет, воркует Курфюрстендам.
Я не сразу сообразила, что же кажется мне странным в зеваках, зачарованных сладким зовом курфюрстендамских сирен. И вдруг поняла: неприятно поражает обилие у витрин юных парочек. Шестнадцати — восемнадцатилетние Ромео и Джульетты (им бы смотреть друг на друга да на звезды!) прилипают носами к стеклу и, не в силах оторваться, с азартом и знанием дела обсуждают достоинства кухонного набора или ультрамодного мужского белья, обшитого кружевами…
И, как всегда на Западе, меня удивляет отсутствие покупателей в книжных магазинах и то, что в подземке или в автобусе никто не читает. Невольно вспоминаю дорогих моих москвичей, которые даже в час «пик», стоя на одной ноге в переполненном вагоне, ухитряются-таки вытащить книгу или газету и уже ни на что не обращать внимания…
И хотя на первый взгляд кажется, что нет никакой связи между юными парочками у витрин и утверждением Евы Крамм, что в ее стране поэзия — «выражение переживаний одиночек», мне думается, связь эта существует…
Нет, я отнюдь не против кухонных наборов — разумеется, все, что облегчает быт, можно только приветствовать. И в конце концов если некоторым представителям сильного пола нравится носить штаны с кружевами — на здоровье! Но скучно, когда сияние начищенных кастрюль перекрывает сияние звезд…
К моему спутнику подошел какой-то господин, вежливо протянул двадцать пфеннигов. Мы вытаращили глаза на него и друг на друга… Потом нам объяснили, что здесь считается неприличным попросить закурить, не предложив плату. Ну и ну!..
По совершенно понятной ассоциации мой спутник вдруг затянул, не обращая внимания на косые взгляды шокированных прохожих:
На земле весь род людской
Чтит один кумир свяще-е-енный.
Он царит над всей Вселе-е-енной,
Тот кумир — телец златой…
Ох, все-таки здорово, что этот самый «телец» царит не над всей Вселенной, — как невыносимо скучно было бы жить на свете!..
Конечно, и у нас на Родине не без равнодушных, алчных людей. Но они — отклонение от нормы, мещане, которые изо всех сил стараются скрыть бедность своей души, а не выдавать ее за добродетель, потому что знают — их будут презирать.
Это культивируемое революцией презрение к мещанству — тоже благодатная почва для расцвета поэзии.
На дискуссии в академии мы были в особом климате — нас окружали в основном как раз те «странные», влюбленные в поэзию одиночки, о которых упоминала Ева Крамм.
А здесь, на роскошной Курфюрстендам, — образцово-показательной витрине Западного Берлина, снова и снова вспоминала я удивительные своей точностью и глубиной строки из интервью Сергея Есенина, данного им в 1922 году в Берлине корреспонденту русской эмигрантской газеты:
«Только за границей я понял совершенно ясно, как велика заслуга русской революции, спасшей мир от безнадежного мещанства…»
Хочется мне привести и еще несколько выдержек из одного письма Есенина, позволяющих взглянуть на заграницу его глазами, проницательными глазами большого поэта, попавшего из борющейся с разрухой революционной страны в капиталистический рай:
«В страшной моде Господин доллар, а на искусство начхать — самое высшее — мюзик-холл. Здесь все выглажено, вылизано и причесано… Птички сидят, где им позволено… Пусть мы нищие, пусть у нас голод, холод… зато у нас есть душа…»
Наконец-то садимся в родные наши посольские «Волги» — здесь, в Западном Берлине, на них смотрят с интересом, как на редких зверей. Девушки-студентки, подрабатывающие в академии в качестве поварих, официанток, горничных, широко улыбаясь, держат за четыре конца большую белую скатерть, парусящую на ветру. Так вот от какого обычая пошло выражение «скатертью дорога!»
Прощай, Евангелическая академия! Ты была гостеприимной хозяйкой, мы благодарны тебе за это. И, надеемся, ничто не замутит хороших наших воспоминаний…
И вот — уже по дороге в Восточный Берлин — последнее наше выступление в Западном. Мы в Красном Вединге — пролетарском районе, районе антифашистов.
Красный Вединг! — сквозь вопли «хайль!» — сквозь неистовый рев нацистов звучит спокойный, отрывистый голос Эрнста Буша.
Красный Вединг! — сквозь колючую проволоку фашистских концлагерей смотрят в упор лихорадочные глаза измученных, но несломленных узников.
Красный Вединг! — поднимает сжатый кулак расстрелянный бессмертный Эрнст Тельман…
Мы читаем стихи в Обществе дружбы с Советским Союзом. Скромное, похожее на большой сарай помещение набито до отказа. Сцена украшена портретом Ленина и громадной цифрой «50» — нашим выступлением начинается цикл вечеров в честь пятидесятилетия Советской власти.
Приподнятое настроение аудитории — просто одетых людей всех возрастов — передается нам. Читать радостно и волнующе. Мы понимаем, что восторженность, с которой нас здесь встречают, — выражение чувств Красного Берлина к Красной Москве.
Молодежь не только бешено аплодирует, но и бурно топает ногами — высший знак выражения восторга.
После чтения стихов отвечаем на вопросы. Сначала — организованно, со сцены, через переводчика, потом сходим в зал, смешиваемся с публикой. Я, к сожалению, знаю всего несколько немецких слов — признаюсь, что не слишком любила этот язык… Но ведь существует еще язык глаз и улыбок…
ТЫ ПРОСТИ МЕНЯ, ЗИНА…
Посмотрели бы на меня сейчас ребята из 667-го стрелкового полка 218-й Краснознаменной Ромодано-Киевской дивизии или из 1035-го КСАП — отдельного Калинковичского самоходного артполка!
Думали ли мы, вжимаясь в осыпающийся, грохочущий окоп или врастая в броню обстреливаемой самоходки, что когда-нибудь кто-нибудь из нас будет рассуждать в Берлине с немцами о поэзии?
Нет, конечно же, не думали. Не думали мы об этом, когда поднимались скромные холмики братских могил на взбудораженной земле, — от самой Москвы до самого Берлина.
Ты прости меня, Зина Самсонова из села Колычево, и ты, Машенька Широкова из села Непорова, — две рязанские подружки-хохотушки, два отчаянных батальонных санинструктора 218-й стрелковой. Вам так никогда и не исполнилось двадцати…
Прости меня и ты, Лена-санинструктор, по прозвищу «Большая старшина», — не помню ни фамилии твоей, ни года, ни места рождения. Знаю лишь место и время твоей смерти — дальние подступы к Риге, октябрь сорок четвертого… И никогда не смогу позабыть, как это произошло…
Вот, казалось, что годы притупили боль фронтовых воспоминаний. А здесь, в Вест-Берлине, они снова пошли на меня в атаку.
И я даже не могу точно объяснить, почему мне так хочется сказать всем, кто не дошел до победы: «Простите!..»
И моим однополчанам, и совсем, совсем незнакомым однокашникам. И юным поэтам, которые так и не увидели ни одной строчки своих стихов напечатанной. Тем, которые могли бы сейчас сидеть здесь, в Западном Берлине, вежливые, готовые к бою, ничего не забывшие, верные фронтовой дружбе, мысленно вспоминающие погибших товарищей.
Да, никогда я еще не чувствовала так остро горький вкус воспоминаний, как при этой встрече.
И в то же время появилось ощущение, что в жизни поставлена необходимая точка.
И я горда, что мне еще раз оказана высокая честь сразиться за идеалы своей юности.
1967