Проза Александра Солженицына. Опыт прочтения — страница 13 из 99

А. Н.), надо было молодым поставить какое-нибудь строение. Шла для этого вполне Матрёнина горница. А другого нечего было и поставить, неоткуда лесу взять» (135). Как неоткуда взять (живучи среди лесов и полей) торфа или сена для козы — только украсть. Что и вынуждены делать тальновские бабы. Жадность Маши, сестер Матрёны, Фаддея столь же вынужденная, не вчера в крестьянские души вошедшая[70] и могущая вызывать не только изумленное отторжение, презрение, гнев, но и сострадание. Как тут не вспомнить про щи, которые хлебала баба, схоронившая единственного сына:

И вспомнила тут барыня, как, потеряв несколько лет назад девятимесячную дочь, она с горя отказалась нанять прекрасную дачу под Петербургом — и прожила целое лето в городе! ‹…› — Татьяна! — промолвила она. — Помилуй! Я удивляюсь! Неужели ты своего сына не любила? Как у тебя не пропал аппетит? Как можешь ты есть эти щи!

— Вася мой помер, — тихо проговорила баба, и наболевшие слезы снова побежали по ее впалым щекам. — Значит, и мой пришел конец; с живой с меня сняли голову. А щам не пропадать же: ведь они посоленные[71].

Разница меж тургеневской вдовой и солженицынскими персонажами велика[72] — как меж царской и подсоветской Россией. Но есть и общность — они живут в одной стране.

В эту страну, о судьбе, укладе, красоте, праведности, бедах, грехах и трагедиях которой можно и должно говорить на языке Тургенева (русской литературы), и попадает рассказчик. Это его страна, в которой испокон было (и по сей день сохранилось) много всякого. Перечень деревень с полупонятными, но ласковыми старинными названиями — добрая вариация печального (и совершенно в каждой позиции ясного) топонимического ряда из некрасовской поэмы о поисках счастья и обретении России. Той России, что способна выстоять, — как конда, «боровая (не болотная) сосна, крепкая, мелкослойная и смолистая, растущая на сухом месте», одарившая русский язык прилагательным «кондовый» — «крепкий, плотный и здоровый, не трухлявый»[73]. Солженицын вводит в текст оборот «кондовая Россия» демонстративно-полемически. Определение и определяемое обрекались на гибель вместе: «Товарищ, винтовку держи, не трусь! / Пальнем-ка пулей в Святую Русь — // В кондовую, / В избяную, / В толстозадую»[74]. Когда угроза сбылась, поэтический эпитет был перемещен в ернический регистр — всерьез использовать подобные слова могут только нелепые и сомнительные персонажи из «бывших»:

— Ах, — сказал Лоханкин проникновенно, — ведь в конце концов кто знает? Может быть, так надо. Может быть, в этом (порке, которой хотели подвергнуть обитатели «Вороньей слободки» своего «интеллигентного» соседа. — А. Н.) великая сермяжная правда.

— Сермяжная? — задумчиво повторил Бендер. — Она же посконная, домотканая и кондовая?[75]

Солженицын возвращает слову «кондовый» высокое значение, отнятое у него Блоком и авторами «Золотого теленка»[76].

Так рассказчик попадает (возвращается) в мир, жизнь которого по-прежнему отражается в многоголосом русском языке и воспринимается при свете многоголосой же русской словесности; «сказка» и «идиллия» (чаемая или обреченная гибели) входят в его состав наряду с другими жанрами, топосами, традиционными стилистическими блоками, сюжетными ходами, психологическими типами, идеологическими комплексами. За натуралистическим (повернутым к быту) продолжением разговора с молочницей (характерно появление закурсивленного автором глагола «воспитывать» в непривычном значении, архаизм превратился в неловкое просторечие) следует выдержанный в тех же бытовых тонах рассказ о тщетных поисках жилья (дважды употреблено неуместное для идиллического пространства слово «квартирант»), переходящий в лирическую зарисовку — описанную вариацию строфы «Отрывков из путешествия Онегина» и «Родины». Возможно, лермонтовские обертоны этого пейзажа скрыто мотивируют решающий поворот сюжета первой главы: «Ну, разве что к Матрёне зайдём, — сказала моя проводница, уже уставая от меня. — Только у неё не так уборно, в запущи она живёт» (119); ср.: «…и стал требовать казенную квартиру. К которой избе не подъедем — занята. Было холодно, я три ночи не спал, измучился и начинал сердиться. „Веди меня куда-нибудь, разбойник! хоть к черту, только к месту!“ — закричал я. „Есть еще одна фатера, — отвечал десятник, почесывая затылок: — только вашему благородию не понравится, там нечисто“»[77]. Мотивная близость фрагментов (фактура[78], развитие действия, состояние и поведение персонажей) так же очевидна, как различие их сюжетных функций (Печорина ждет очередное опасное приключение, Игнатьича — временный покой), но завершает Солженицын эпизод осмотра жилища лермонтовской темой судьбы: «Но я уже видел, что жребий мой был — поселиться в этой темноватой избе…» (119).

Память о двупланности «Тамани»[79] вновь актуализирует сказочную семантику недавно описанной приграничной встречи. Так и далее: проводница управляется с «завёрткой», «нехитрой затеей против скота и чужого человека» (119) — так Иван-царевич обращается с избушкой на курьих ножках, доказывая ей, что он не чужой, а свой. Впервые Игнатьич застает Матрёну в позиции Бабы Яги[80]: «Когда я вошёл в избу, она лежала на русской печи, тут же, у входа, накрытая неопределённым тёмным тряпьём, таким безценным в жизни рабочего человека» (119). Но не менее важна другая мягко введенная аналогия:

Я отправился по этой тропинке (ведущей к оврагу на краю сада. — А. Н.); дошел до пасеки. Рядом с ней стоял плетеный сарайчик, так называемый амшаник, куда ставят улья на зиму. Я заглянул в полуоткрытую дверь: темно, тихо, сухо; пахнет мятой, мелиссой. В углу приспособлены подмостки, и на них, прикрытая одеялом, какая-то маленькая фигура ‹…› Я приблизился — и остолбенел от удивления. Передо мной лежало живое человеческое существо, но что это было такое?

Голова совершенно высохшая, одноцветная, бронзовая — ни дать ни взять икона старинного письма; нос узкий, как лезвие ножа; губ почти не видать, только зубы белеют и глаза, да из-под платка выбиваются на лоб жидкие пряди желтых волос ‹…› Я вглядываюсь попристальнее: лицо не только не безобразное, даже красивое — но страшное, необычайное. И тем страшнее кажется мне это лицо, что по нем, по металлическим его щекам, я вижу — силится… силится и не может расплыться улыбка[81].

Черная немочь обошлась с Лукерьей страшнее, чем с Матрёной — та не утратила способности улыбаться. Не стала она «живыми мощами», только лицо у нее «жёлтое» и глаза «замутнённые». И не всегда лежит ничком (как при первом разговоре с Игнатьичем) — недуг томит по три дня, а потом отступает. Да и прожила Матрёна в неустанных трудах больше шестидесяти лет, а не умерла молодой, как несколько лет промучившаяся Лукерья. Но сходство (на которое и намекает близость мизансцен) важнее различий. Лукерья и Матрёна были созданы для иной жизни — счастливой и полной любви. Любовь сгубила Лукерью — она оступилась (как оказалось — насмерть), услышав в соловьином пении зов жениха. Любовь к Фаддею, которой «согрешившая» Матрёна осталась верна и долгие годы спустя, заставляет ее не только отдать горницу, но и погибнуть на переезде. Мучения Лукерьи и Матрёны не отняли у них добрых чувств и благодарной памяти о минувших светлых днях. Они сумели сберечь свои души, красота которых светит сквозь нынешние скорбные обличья. Тургеневский рассказчик с ужасом понимает: «Эта мумия — Лукерья, первая красавица во всей нашей дворне, высокая, полная, белая, румяная, хохотунья, плясунья, певица!»[82] Похожую на такую Лукерью, истинную Матрёну Игнатьич увидит зимним вечером. От первых слов недужной старухи о дальнем прошлом преобразится ее лицо, а с ним и обветшалая изба:

Верхнего света не было в нашей большой комнате, как лесом заставленной фикусами. От настольной же лампы свет падал кругом только на мои тетради — а по всей комнате глазам, оторвавшимся от света, казался полумрак с розовинкой. И из него выступала Матрёна. И щёки её померещились мне не жёлтыми, как всегда, а тоже с розовинкой.

‹…›

Я невольно оглянулся. Этот старый серый изгнивающий дом вдруг сквозь блекло-зелёную шкуру обоев, под которыми бегали мыши, проступил мне молодыми, ещё не потемневшими тогда, струганными брёвнами и весёлым смолистым запахом.

(132–133)

А чуть позже прошлое предстанет рассказчику как въяве — он увидит «июль четырнадцатого года». Выше говорилось о связи ее фактуры и семантики с поэмами Некрасова, но выводит рассказчика на некрасовскую линию описанная Тургеневым метаморфоза Лукерьи. И она же мотивирует присутствие в вечернем (открывающем прошлое) эпизоде обертонов Гоголя[83] и оказавшейся пророческой «баллады с тенденцией» («Порой веселой мая…»)[84]. Наконец, зря что ли корили Матрёну за «рабское» смирение советские и пост(анти)советские публицисты? Странно только, что не вспомнили эпиграф к «Живым мощам»: «Край родной долготерпенья — / Край ты русского народа!»[85].

Тургеневская Лукерья и некрасовские крестьянки (Дарья и Матрёны) — важнейшие литературные прототипы солженицынской героини, но сквозь них просвечивают другие (разные, но в том или ином схожие) русские женщины — хозяйка леса Яга, сказочные «младшие сестры» (долго страдающие, но обретающие счастье), жена