[98].
Наряду с собственно пением описываются психологические перемены, происходящие с поющим, его вхождение в песню и подчинение ей. Мелодия и голос создают многомерный (тщательно прописанный Тургеневым) смысл в единстве с поэтическим словом, представленным одной — но выразительной и опять-таки многозначной — строкой. (Вмонтированной в тождественное песни Якова повествование, а не обособленной графически, как фиоритуристый куплет рядчика.) Слушатели не дивятся певцу, но переживают то же, что он сам. (Несомненно, по замыслу Тургенева, то же должно происходить с читателем его рассказа.) Песня освобождает всех слушателей (включая признавшего поражение рядчика) от их жизненных ролей — слезы поднимаются к глазам и у рассказчика, и у всех посетителей кабака, «жена целовальника плакала, припав грудью к окну». Такие же слезы не может сдержать Матрёна после романсов Глинки, заражаясь их жизненным содержанием, для которого равно важны скромное («камерное») искусство и чувства поющих «по-нашему», то есть растворяющих себя в пении, им живущих. Велик соблазн предположить, что среди услышанных Матрёной романсов был и «Я помню чудное мгновенье…».
Замордованная жизнью Матрёна так же духовно чутка, как тоже никак не избалованные судьбой (опустившиеся или, напротив, выбившиеся в люди) судьи кабацкого состязания. У Тургенева история о светлом единении в песне (духовной высоте русского мира) нагружена двумя мрачными «эпилогами». Поздним вечером рассказчик, заглянув в окно кабака, видит: «все было пьяно — начиная с Якова». Покидая деревню с «говорящим» названием Колотовка, он слышит перекличку двух мальчиков. Один неустанно кричит «звонким голосом» «с упорным и слезливым отчаянием, долго, долго вытягивая последний слог», другой едва слышно произносит «Чего-о-о-о-о?».
Послесловия не перечеркивают слова (песни Якова). Страдальческая жизнь и гибель Матрёны не отменяют «пелены слёз в неярких …глазах», причастности старой крестьянки миру Глинки и Тургенева[100].
Вторую главу — рассказ о жизни, любви и смерти Матрёны — завершает нежданно случившееся (как оказалось, не отмененное, а отложенное) отмщение изменившей невесте:
И вдруг в притёмке у входных дверей, на пороге, я вообразил себе чёрного молодого Фаддея с занесенным топором:
«Если б то не брат мой родной — порубал бы я вас обоих!»
Сорок лет пролежала его угроза в углу, как старый тесак, — а ударила-таки…
При всей жизненности истории Матрёны и Фаддея она точно совпадает с архаическим фольклорным сюжетом «муж на свадьбе жены», используемым в эпических песнях и сказках многих народов. В русском фольклоре это история о «неудачной женитьбе» Алеши Поповича. Отъезжая на подвиги, Добрыня Никитич завещает жене ждать его три года (шесть, девять, двенадцать лет); коли муж не вернется, жена вольна оставаться вдовой или выйти замуж: «Хоть за князя поди, хоть за боярина, / Хоть за русского могучего богатыря, / А только не ходи за брата моего названого, / За смелого за Алешу Поповича»[101]. Часто запрет мотивируется иначе (например, насмешливым нравом Алеши) или не мотивируется вовсе. Добрыня не успевает вернуться к сроку, либо жена получает весть о смерти мужа (иногда ее сознательно вымышляет Алеша, погубивший Добрыню, иногда доносит молва). Жена Добрыни идет замуж за Алешу (в некоторых вариантах — по настоянию князя Владимира), переодетый и изменивший внешность Добрыня появляется на пиру, жена узнает его (обычно по брошенному в ее чашу кольцу), оповещает о том всех пирующих, Добрыня вершит расправу над Алешей (иногда укорив, но простив жену и сосватавших ее от живого мужа князя и княгиню).
Примечательно, что в одном из наиболее известных вариантов былины (впервые опубликован в «Русских песнях, собранных П. Н. Рыбниковым»; выше цитировался именно этот текст) запрет на брак с Алешей (даже в случае смерти Добрыни!) связан с побратимством богатырей. В другой версии, напротив, их особые отношения спасают Алешу от смерти: «Хватил тут Добрыня Алёшу за желты кудри, / Ударил Алёшу о сыру землю: / — Кабы был, Алёша, не крестовый брат, / Придал бы тебе скоро смёртыньку»[102]. Так или иначе, но побратимство может оказываться значимым мотивом. Солженицыну могли быть известны оба цитированных выше текста — вариант, впервые опубликованный в «Онежских былинах, записанных А. Ф. Гильфердингом летом 1871 г.», не менее хрестоматиен, чем рыбниковский. В «Матрёнином дворе» сюжетные версии парадоксально совмещаются: Фаддей не убил родного брата[103], а инородную для былины казнь провинившейся невесты (никак не жены!) свершил много лет спустя — и не своими руками.
О том, что Солженицын соотносил историю Матрёны с былинной, свидетельствует еще одна перекличка рассказа с рыбниковским вариантом, где трижды описывается «пустое» и быстро бегущее время ждущей мужа Настасьи Никуличны: «Как день за днем, будто дождь дожит, / Неделя за неделей, как трава растет, / А год за годом, как река бежит. / Прошло тому времени да три году, / Не бывал Добрыня из чиста поля»[104]. Ср. сперва о годах Первой мировой, а потом — о времени замужества Матрёны: «Да. Да… Понимаю… Облетали листья, падал снег — и потом таял. Снова пахали, снова сеяли, снова жали. И опять облетали листья, и опять падал снег. И одна революция. И другая революция. И весь свет перевернулся» (133). (Социальный катаклизм, сломавший судьбу России, так же парадоксально вписан в вечный кругооборот природно-крестьянского бытия, как роковая ошибка Матрёны.) «И шли года, как плыла вода… В сорок первом не взяли на войну Фаддея из-за слепоты, зато Ефима взяли» (135). Вновь страшные события нежданно входят в вечное течение жизни, вновь (хоть и по-другому) Матрёна теряет мужа — теперь нелюбимого, но навсегда.
Былина высвечивает русскость истории, случившейся в XX веке, но ее всеобщий сюжет открывает большую перспективу — подобно Добрыне, в последний миг успели попасть домой хитроумный Одиссей и бедный певец Ашик-Кериб, о котором русскому читателю рассказал Лермонтов. Только Матрёну жизнь не одарила тем счастьем, что в конце концов обрели Пенелопа, Настасья Никулична и Магуль-Мегери. Русский XX век жестоко поправил фольклорную схему, хотя и оставил ее распознаваемой.
Третью главу — поминовение Матрёны (сперва фальшивое, потом — истинное) — заключает пословица о праведнике, без которого «не стоит село. Ни город. Ни вся земля наша» (148).
Пословица эта, как и свойственно паремийным текстам, может читаться двояко. Первый план: если нет праведника, то селу (городу, стране, миру) устоять не удастся. Ясно (и не раз отмечалось), что прочитанная так (и только так) пословица отсылает к истории Содома, о спасении которого Авраам тщетно молил Господа: в городе не нашлось и десяти праведников (Быт 18, 20–33). Но ударение в пословице можно поставить и иначе: нет такого села (города, страны), в котором не нашлось бы праведника, хотя его зачастую не видят — как не видели тальновцы (да и Игнатьич) праведности Матрёны.
Так понимал пословицу Лесков, предпославший ее (в церковнославянской огласовке) своему циклу рассказов о «хороших людях». В предисловии (появившемся впервые при рассказе «Однодум», 1879) Лесков рассказал, как удручили злые порицания, которые «один большой русский писатель», собираясь умереть уже «в сорок восьмой раз», низвергал на все вокруг: «По-вашему, небось, надо хороших писать, а я, брат, что вижу, то и пишу, а вижу я одни гадости ‹…› что же мне делать, когда я ни в своей, ни в твой душе ничего, кроме мерзости, не вижу…». Автор будущих рассказов о праведниках не мог принять воззрений собрата по литераторскому цеху (его прототип — А. Ф. Писемский, действительно «большой русский писатель» с явной склонностью к мизантропии):
«Как, — думал я, — неужто в самом деле ни в моей, ни в его и ни в чьей иной русской душе не видать ничего, кроме дряни? Неужто все доброе и хорошее, что когда-либо заметил художественный глаз других писателей — одна выдумка и вздор? (Этот вопрос очень важен для обсуждаемой литературности „Матрёнина двора“! — А. Н.) Это не только грустно, это страшно. Если без трех праведных, по народному верованию, не стоит не один город, то как же устоять целой земле с одною дрянью, которая живет в моей и твоей душе, мой читатель?»
Мне это было и ужасно, и несносно, и пошел я искать праведных, пошел с обетом не успокоиться, доколе не найду хотя то небольшое число трех праведных, без которых «несть граду стояния»…
Лесков таких праведников нашел (куда больше, чем трех), хотя и завершил предисловие усмешливой оговоркой: «Праведны они, думаю себе, или неправедны, — все это надо собрать и потом разобрать: что тут возвышается над чертой простой нравственности и потому „Господу свято“»[105].
Я не знаю, прочел ли Солженицын к августу 1959 года (время работы над рассказом) лесковское предисловие к «праведническому» циклу, но его смысл автору «Матрёнина двора», безусловно, был близок. Память о Матрёне (как и о лесковских героях, тоже оставивших землю) должна быть сбережена для того, чтобы мы умели видеть окрест себя не одну лишь дрянь (которой с избытком было и в 1959 году), но и неприметных праведников. Для того чтобы мы и наши дети говорили (думали) на живом языке сказок, былин, Пушкина, Гоголя, Лермонтова, Тургенева, Некрасова, Лескова, а не «торфопродукта». Для того чтобы не постигла участь Содома и Гоморры «всю землю нашу». Между прочим, кроме русского смысла в этих словах есть и смысл буквальный — всемирный.