«Зачем тебе погибать? Для кого? Для безбожного, потерянного, развращённого народа?» (570) — это не только внутренняя речь Сологдина, но и потенциальная внутренняя речь Яконова. Герои начали свой диалог не столько словами, сколько взглядами, меж которых «метались разряды безумной частоты» (569). Яконов и Сологдин поняли друг друга и сошлись в одиночестве цинизма.
Сологдин предает ведь не только «косопузую страну» (506), но и Запад, которому, впрочем, уже тоже произнес приговор: «И никогда уже Франция не поднимется! Разве только с помощью Римской церкви!» (477). И вновь совпадение с Яконовым, который, наблюдая «из качалки» за шахматной партией Восток — Запад, был душою за Запад, но твердо знал, что победит Советский Союз.
«Здесь был общий мировой закон: побеждает тот, кто жесточе. В этом, к сожалению, вся история и все пророки» (566). Этот «мировой закон» в сознании Яконова легко ассоциируется с «ходячей фразой» — «все люди — сволочи». Дьявольская ирония соединяет образы полковника и арестанта, и уже не различишь, где тут искушение Великого инквизитора (мечта о силе, отождествляемой с католицизмом — «чудо, тайна, авторитет»), где демоническая греза о миллионе, которую Сологдин позаимствовал у «подростка», а тот у Ротшильда и Скупого рыцаря (вновь рыцарь!), а где бытовой «западный цинизм» («Дом мой! Мой дом — моя крепость! Как мудры англичане, первые понявшие эту истину» (564), — думает Яконов в той же главе). Чудовищная амальгама играет бесконечными оттенками, и бездна — уже не ГУЛАГа, но нравственного падения — зовет назад.
И все же: Сологдин — не Яконов. Хотя бы потому, что не ему доверены наиболее циничные аргументы; хотя бы потому, что он зэк сегодняшний, а не зэк бывший и будущий; хотя бы потому, что и вправду страшен, черен, безжалостен третий грядущий срок; хотя бы потому, что есть у Сологдина дар, есть азарт исследователя, есть сердечное чувство к жене (не к сытому дому, не к благолепному уюту!), пусть и отяжеленное изменой; есть дружба с Нержиным.
И нет никакой уверенности в том, что русскость Сологдина только маскировка, только игра, — слишком истово следовал он Языку Предельной Ясности, слишком рьяно спорил с Рубиным. Как ни сгущаются темные краски (деяние опровергает помыслы) вокруг Сологдина, читатель не может забыть его изначальной светоносности[112]. И очень мощным аргументом в защиту героя представляется его фамилия, в которой отчетливо слышится отголосок фамилии автора. Более того, назвав автобиографического героя нейтрально — Нержин, Солженицын как бы разделил звуковое обличье своей фамилии: Солженицын = Сологдин + Нержин[113], тем самым бросив автобиографический блик и на дискредитированного персонажа.
Вглядываясь в фигуры Рубина и Сологдина, читатель осознает всю губительную мощь идеологизированного тоталитарного государства, которое может либо растворить в себе человека (случай Рубина), либо вытолкнуть его в одиночество цинизма, прикрытого другой выдуманной идеологией (случай Сологдина). Трагедия (как довольно часто бывает у Солженицына, инкрустированная комическими мотивами) этих персонажей в их напряженной активности, в их внутренней приверженности к идеологической четкости, в их гипертрофированном интеллектуализме, неразрывно связанном с инстинктом самосохранения. И Сологдин, и Рубин не в состоянии сделать шаг из своей сферы (или, на Языке Предельной Ясности, — «ошария»); для того и другого дворник Спиридон — лишь немой объект, а не совопросник, для того и другого Россия — абстракция, что не исключает ни проклятий Сологдина, ни патриотизма Рубина.
Между тем и Россия, и дворник Спиридон существуют, и Нержин обращается к ним не ради поиска «сермяжной правды», но ради самого общения. Его влечет живой человек с непривычным взглядом на реальность, с особенной и неповторимой судьбой, каждый поворот которой оказывается для Нержина неожиданностью. Нержинское «хождение в народ» началось до общения со Спиридоном — была война, был лагерь, были человеческие судьбы и была естественность схождения с мужиками, недоступная барам прошлого века. Не только умственный поиск, но и прежде всего обыденность поколебали прежнюю, довоенную очевидность («Не было и никакой Руси, а — Советский Союз…» (483)). Народ сохранил свою особенность, но утратил «кондовое сермяжное преимущество». Общаясь с солдатами и зэками, разговаривая со Спиридоном, Нержин все больше понимает, что «оставалось — быть самим собой» (485), что «надо стараться закалить, отгранить себе такую душу, чтобы стать человеком. И через то — крупицей своего народа»[114] (485).
Старая традиционная вера в народ и сохраняется, и меняется, рядом с восхищением мерцает ирония, словно бы делает автор себе и любимому герою скидку на обстоятельства места и времени. «С такою душой человек обычно не преуспевает в жизни, в должностях, в богатстве (мир маскарадных „мертвых душ“ мы наблюдали в романе достаточно, его не заметить способен только Рубин. — А. Н.). И вот почему народ преимущественно располагается не на верхах общества» (485).
Спиридон, несомненно, сумел сохранить душу в своих бесконечных злоключениях. Его сказочная по форме история жизни, а заодно и России, куда достовернее, чем суконным языком квазинауки писанная другая история человека и страны — биография Сталина. Полярность этих автобиографий (Солженицын настойчиво подчеркивает сталинское авторство известной всей стране коричневой книжицы, следуя, впрочем, за логикой титульного ее листа) лучше многого объясняет, кому принадлежит власть в стране рабочих и крестьян. И у Спиридона то неволей, а то и в охотку укреплявшего эту власть (а мог бы укреплять и другую), есть все основания в сердцах послать на три веселых буквы «всех сеятелей разумного-доброго-вечного» (494), не разбираясь особо в идеологических тонкостях.
Этот природный скептицизм крестьянина, осознавшего, что сеяли рожь, а выросла лебеда, казалось бы, ведет к абсолютному фатализму, к растворению в не только непознаваемом, но и бессмысленном потоке, где все одно и все всего стоит, где нет ни добра, ни зла, а только течение. И мы готовы уже (разумеется, с должными поправками) вспомнить о Платоне Каратаеве и подивиться, как это Солженицын пошел на такой явный повтор классического сюжета о барине и мужике (ведь уговорил же он нас, что Нержин не барин). Тем паче что эпизод с немецким фатером, сумевшим понять через свою беду горесть Спиридона, вроде бы уверил нас в каратаевской незлобивости окончательно (толстовские мотивы здесь действительно отчетливы). И вроде бы отгорожен Спиридон от политики и идеологии и не думает о них:
Его родиной была — семья.
Его религией была — семья.
И социализмом тоже была семья.
И вроде бы можно убаюкаться этими ритмичными строками (а там желающий скажет: вот и Яконов ведь борется за свой дом), как вдруг складывающаяся на протяжении трех глав картина рушится. И на вопрос скептика Нержина «Это мыслимо разве — человеку на земле разобраться: кто прав? кто виноват?» (499) (вновь и вновь возникает — теперь в словах героя — толстовская мысль, толстовский взгляд на мир) скептик Спиридон отвечает «с такой готовностью, будто спрашивали его, какой дежурняк заступит дежурить с утра. — Я тебе скажу: волкодав — прав, а людоед — нет!» (499). И никакого скептицизма не остается в помине, и никакой «органичной жизни», и никакого Платона Каратаева.
Строго говоря, не остается вовсе ничего. Потому что, повторив поразившую Нержина пословицу (а разве могли бы мы жить без нее, без разящей ясности, которая сильнее и глубже любых честных и продуманных построений!), Спиридон дальше развивает апокалипсический сюжет: кличет на семью свою и «еще мильён людей», но — с «Отцом Усатым и всем заведением их» (499) самолет с хорошо знакомой читателям романа атомной бомбой. Что делать Нержину с измученным мужиком и его отчаянным «А ну! ну! кидай! рушь!!» (499)? Втолковывать ему, что после бомбы не будет и страдающего «по лагерях, по колхозах, по лесхозах» (499) народу? Или, поверив пословице, принять за ней и атомное проклятье?
Пушкинский мужик Архип в «Дубровском» пожалел кошку, но весело глядел на горящих в доме чиновников. Про русский бунт за последние два века говорено-переговорено. А ведь истовый крик Спиридона — тот самый бунт, а что оружием становится не дреколье, а чужая бомба, так, во-первых, пойди-ка с рогатиной на сталинскую махину, а во-вторых, бунтует-то Спиридон теоретически. Но оттого, что бунт вершится на словах, не менее страшно. До какого же отчаянья нужно довести ко всему пригодного, мастеровитого, душевно крепкого человека, если ему не жаль уже ни себя, ни близких, ни земли. Или вправду нет никакой России, а только сплошные лагеря, колхозы, лесхозы — тюрьма, гибель которой спасет человечество?
Разговор со Спиридоном — это не откровение, а еще одно искушение на пути Нержина. Искушение не исчезает оттого, что в роли искушающего, отчаявшегося (вспомним, что крайняя степень отчаяния — самоубийство — есть тягчайший грех) выступает один из самых дорогих автору героев. Спиридон не судится тем судом, что Рубин и Сологдин, но от этого отчаянье его не становится истиной и не может быть до конца разделено ни Нержиным, ни автором.
Антитезой страшному бунту Спиридона предстает в романе замысел Герасимовича, идея заговора «техно-элиты», своего рода потенциальных декабристов[115]. Герасимович, в отличие от Рубина и Сологдина, не играет в игры с враждебной системой и мало озабочен собственным «я». Он подчинен другой, внезапно озарившей его идее: «техно-элита» — единственный наследник ушедшей Руси (мысль эта пронзает героя после рассказа о легендарной картине Корина «Русь уходящая»), и, следовательно, ей принадлежит будущее. Надежда на военный переворот (и снова звучит мотив атомной бомбы) неотрывна от веры в прогресс, которой, видимо, и держится щуплый Герасимович.