Глава IV. Жизнь и Поэзия в романе «В круге первом»
Сюжетная структура романа «В круге первом» ставит перед читателем (и/или исследователем) два, на поверхностный взгляд, наивных вопроса. Во-первых, непонятно, зачем Солженицын сводит в одном тексте рассказы о шарашке и формально неудавшемся подвиге Володина, обычный, словно бы случайно выбранный фрагмент летописи марфинской спецтюрьмы (промежуток с субботнего вечера по утро вторника так же полно и точно воссоздает бытие насельников гулаговского лимба, как один день — всю лагерную жизнь Ивана Денисовича) и невероятную — детективно-авантюрную — историю, максимально свое (автобиографизм романа акцентирован уже посвящением «друзьям по шарашке» (9)[119]) и совершенно чужое. Во-вторых, столь же непонятно, кто ведет повествование о безвозвратно сгинувшем в гулаговской бездне Володине, откуда взяты сведения о его нормальной жизни, роковом выборе, чувствах и мыслях. Привычная отсылка ко всезнающему автору здесь едва ли продуктивна.
Не касаясь этой сложной теоретической проблемы в целом (как кажется, позиция всезнающего безличного автора используется в новой и новейшей словесности не так уж часто), обратим внимание на выраженно субъективную (автобиографическую) окраску шарашечных глав. Разумеется, и здесь описываются не только те события, участником или непосредственным свидетелем которых был Нержин, однако реконструкция душевных состояний других героев, прежде всего Рубина и Сологдина, выглядит совершенно естественной: всех марфинских персонажей романный Нержин хорошо знает. При этом мы не ощущаем какого-либо контраста шарашечных и володинских глав, не видим какого-либо изменения авторской позиции. Неведомый марфинским зекам дипломат (даже фамилии пятерых подозреваемых известны лишь Рубину) так же индивидуально конкретен, как персонажи, имеющие прототипов. С другой стороны, обычные тюремные будни в итоге оказываются поворотными в судьбе главного героя. Дело не в том, что в финале романа Нержин спускается в ад (покидает шарашку)[120], но в добровольности его выбора. Хотя уже субботним вечером Яконов, раздраженный отказом строптивца сменить «артикуляцию» на «математику» («туфту», оставляющую время для писательства, на изматывающий умственный труд), делает в блокноте запись «Нержина — списать» (61), судьба дарует герою шанс (подсовывает искушение) закрепиться «в круге первом» — Рубин предлагает Нержину принять участие в выявлении дипломата, звонившего в американское посольство: «Второй раз за сутки ему предлагали спасение. И второй же раз спасение это не радовало его» (335)[121].
В «разговоре три нуля» особо важны два смысловых обертона. Во-первых, Нержин отказывается признать в неизвестном дипломате «подлого московского стилягу», который «спешит выслужиться перед боссами» (335). Нержин доверяет анониму, как доверяет он — преодолевая понятные сомнения — ведущему рискованную игру Руське Доронину, появление которого в конце главы формально обрывает спор друзей, а по существу становится аргументом в защиту загадочного информатора американцев. (Руська сообщает о плане разоблачения стукачей (339), то есть об авантюрном, но далеко не бессмысленном боевом действии против якобы неодолимой чекистской системы.) Во-вторых, Нержин видит в том, кого Рубин почитает аморальным корыстолюбцем, героя высокой литературы: «Лёвочка! Поэзия и жизнь — да составят у тебя одно. За что ты так на него серчаешь? Это же — твой Алёша Карамазов, он защищает Перекоп» (339). Володин отождествляется не только с двоящимся персонажем «стихотворного этюда» Рубина (237), но и с его прообразом из романа Достоевского. Рубин, который «не был поэтом, но иногда набрасывал стихи задушевные, умные» (237), может почувствовать и передать тайное единство противоборствующих юных идеалистов в прошлом, но не способен распознать (признать) их сегодняшнего наследника. Для него жизнь (воспринимаемая по идеологической — марксистской — схеме) отделена от поэзии. Для Нержина же (и тем более для автора) истинная поэзия неотделима от жизни, в которой поэт прозревает и открывает недоступные обыденному сознанию высшие смыслы. Герой не случайно цитирует строку Жуковского, отнюдь не предполагающую банального приукрашивания действительности: жизнь равна поэзии тогда (и только тогда), когда незваное Вдохновение наводит «животворящий луч» на «все земное». Нержин призывает (тщетно) «не поэта» Рубина мыслить о жизни «поэтически» — это касается и поступка советского дипломата (для которого Рубин сразу находит тривиальное низкое — и неверное! — объяснение), и жизненного выбора самого Нержина. Ранее, узнав об отказе Нержина перейти в Семёрку, Сологдин наставительно замечает: «Ты ведёшь себя не как исчислитель, а как пиит» (179).
Он совершенно прав: Нержин избирает писательскую стезю. А для того, чтобы стать настоящим писателем, чье «слово… — разрушит бетон» (653), ему в равной мере необходимо, нарушая законы здравомыслия, оставить уютную шарашку и разгадать тайну «предателя», открыть в нем человека, ведомого высоким чувством. Предлагая Рубину признать в корыстном стиляге Алёшу Карамазова, Нержин словно бы примеривается к собственному рассказу об этом человеке, угадывает (пока — неуверенно) в странном дипломате своего героя, по внешним параметрам (социальный статус и предыстория) значимо отличного от потенциального автора, но сущностно с ним схожего. Отвергая рубинскую трактовку звонка в американское посольство, Нержин убеждает себя: жизнь и поэзия могут быть едины, а сам он избрал верный (хоть и рискованный, опасный, возможно — самоубийственный) путь.
Между тем для большинства романных персонажей коренное различие жизни и литературы сомнению не подлежит. Любимая поговорка Даши, соседки Нади Нержиной по аспирантскому общежитию, — «жизнь — не роман». Повторенное героиней дважды (352, 355), речение это вынесено в название 49-й главы, близко соседствующей с 47-й («Разговор три нуля»), где всплыла чуть измененная формула Жуковского «Жизнь и Поэзия одно»[122]. Женские истории, представленные в сплотке глав об общежитии на Стромынке, внешне подтверждают правоту Даши. Откликаясь на рассуждения Людочки, намеревающейся обмануть испанского поэта (сымитировать девственность), Оленька «весело» восклицает: «Так героини мировой литературы совершенно зря каялись перед женихами и кончали с собой?» — и слышит в ответ: «Конечно ду-у-ры!» (348). «Книжные» деньги Оленька намерена потратить на «гранатовое, креп-жоржетовое» платье (357). Научная работа занимает почти всех аспиранток много меньше, чем житейские (женские) проблемы.
Впрочем, две стромынских девушки — Муза и венгерка Эржика — воспринимают коллизию «литература и жизнь» иначе. Поэтическое имя (Муза; ср. цитату из Жуковского в устах Нержина) и род занятий (Тургенев, традиционно почитаемый наиболее романтичным и возвышенным из русских классиков) некрасивой интеллигентной аспирантки, истово увлеченной своим делом, наглядно контрастирует с вербовкой чекистов, страшной западней, в которую она попала (346–347). Соответственно все представления Музы о мире словно бы ставятся под сомнение: верить в любовь, отвергать мещанство, восхищаться русскими литературными героями, которые (в отличие от западноевропейских, озабоченных деньгами и карьерой) ищут «справедливости и добра» (361), — временный (пока жестокие обстоятельства не возьмут за горло) удел «книжных» идеалистов.
Дело, однако, обстоит сложнее. Муза убеждена, что «истинная любовь перешагивает гробовую доску» (353) не только потому, что она начиталась Тургенева (и много кого еще, включая Жуковского), но и потому, что помнит об идиллических отношениях своих пожилых родителей, которые «до сих пор любили друг друга как молодожёны» (346). Она не представляет себе, какие испытания выпадают ныне разлученным возлюбленным. Надя Нержина склоняется к разводу с осужденным мужем, но в романе явлены и другие варианты поведения жен заключенных. Человека можно сломать, принудить к нарушению нормы, но оттого любовь не перестает быть любовью. Вера Музы в лучшие чувства (любящей женщины вообще и Нади — в частности) той же естественной природы, что ее неуступчивость в противоборстве с чекистами: «Как же можно рассуждать о гамлетовском и донкихотском началах в человеке — и всё время помнить, что ты — доносчица…» (352–353). Вопреки литературному миропониманию Музы, демобилизованный капитан Щагов не входит в число «тех неуёмных натур, кто постоянно тычется в поисках всеобщей справедливости» (370). Он действует подобно героям западных романов[123] — планирует выгодную женитьбу без любви, пробивается к возросшему в цене «кандидатскому званию» (371) без особой страсти к науке, всеми силами борется за «свой кусок пирога» (372). Но при этом не сводит себя до амплуа Растиньяка. Порукой тому и мысленные оговорки Щагова[124], и — главное — его реакция на неожиданное признание Нади. Услышав о том, что ее муж отбывает срок, Щагов не бежит от жены зэка (как сперва кажется героине и читателю), но проникается особым чувством и к «жене солдата», и к самому фронтовику, которому выпала горькая участь. Боевой офицер отлично знает, что в тюрьму многих бывших солдат приводит резонный вопрос: «за что же дрались?» (370). И хотя сам он избрал другой путь, чувство фронтового братства берет верх над карьерными установками. Надина двоящаяся (согревающая и страшащая, чреватая изменой мужу) приязнь к Щагову обусловлена тем «обаянием фронта», что в ее глазах роднит двух капитанов (371). Здесь героиня не ошибается: тост Щагова — «за воскресение мёртвых!» (373) — выражает главное поэтическое чувство Нержина, чувство, что строит его жизнь и воплотится в его будущем романе о буднях шарашки, неизвестном герое и становлении писателя