Проза Александра Солженицына. Опыт прочтения — страница 22 из 99

[125].

Резкая метаморфоза Щагова всего сильнее свидетельствует о правоте Музы (и музы) и зыбкости казавшегося неоспоримым присловья Даши. Заметим, что Дашина жизненная трактовка положения и душевного состояния Нади («Он жив, но бросил её!») вполне — при соблазнительной правдоподобности — литературна и отнюдь не соответствует той окружающей персонажей действительности, о которой Даша не может (не хочет) думать. Муза тоже не способна прозреть до конца (сопоставить только что обрушившийся на нее зловещий сюжет с Надиным), но ее отвлеченная, уходящая от простых объяснений неизвестного, основанная на доверии к Наде версия происходящего очень близка к истине: «Значит, она жертвует собой во имя его счастья ‹…› Значит, почему-либо нужно, чтоб она молчала и не выходила замуж!» (354). Еще одним — комическим — опровержением Дашиной уверенности в том, что «жизнь — не роман» выступает ее собственная история с буфетчиком, где героиня скрывает свой высокий социальный статус, невольно воспроизводя полнящийся иронией сюжет «Барышни-крестьянки», что предполагает столь желанную для Даши свадебную развязку[126]. Наконец, достойно внимания, что антироманная сентенция вложена в уста героини романа.

«Жизнь — не роман», если роман (или сочинение иного жанра) эту самую жизнь игнорирует, упрощает, сводит к загодя известной схеме[127]. Иными словами, жизнь — не «Избранное» Галахова, которое увлеченно читает венгерская аспирантка. «Эта книга раскрывала перед ней мир высоких, светлых характеров, цельность которых поражала Эржику. Персонажей Галахова никогда не сотрясали сомнения[128] — служить родине или не служить, жертвовать собой или не жертвовать[129]. Сама Эржика по слабому знакомству с языком и обычаями страны ещё не видела таких людей тут, но тем более важно было узнавать их из книг» (347–348). Самообман Эржики коренится не только в вере бывшей подпольщицы в СССР как авангарда человечества, но и в трепетном отношении к словесности. Действительность, в которой есть «моментальные», то есть «временные», дурные черты (348), в сущности, прекрасна, ибо таковой предстает она в сочинениях Галахова, которым надлежит верить больше, чем собственному опыту. Эржика не замечает подмены, которую отлично понимает другой читатель, чья оценка галаховских сочинений введена в повествование раньше:

Еще книга была — «Избранное» известного Галахова. Несколько отличая имя Галахова и чего-то всё-таки ожидая от него, Хоробров уже читал этот том, но прервал с ощущением, что над ним так же издеваются, как когда составляли добровольный список на выходной. Даже Галахов, неплохо умевший писать о любви, давно сполз на эту принятую манеру писать как бы не для людей, а для дурачков, которые жизни не видели и по слабоумию рады любой побрякушке. Всё, что действительно рвало сердца человеческие, отсутствовало в книгах. Если б не началась война — писателям только оставалось перейти на акафисты. Война открыла им доступ к общепонятным чувствам. Но и тут выдували они какие-то небылые конфликты — вроде того, что комсомолец в тылу у врага десятками пускает под откосы эшелоны с боеприпасами, но не состоит на учёте ни в какой первичной организации и день и ночь терзается, подлинный ли он комсомолец, если не платит членских взносов.

(216–217)

Отношение Хороброва к Галахову не только предсказывает и дискредитирует читательскую реакцию Эржики, но и объясняет ее, а заодно и широкую популярность сочинений многократного сталинского лауреата. Галахов вовсе не бездарен. Он хочет выразить «общепонятные чувства». Он явно не случайно предан военной теме, в которой дозволяется сказать чуть больше, чем при разработке иных сюжетов. Он понимает, что новейшая литература не может быть бесконфликтной: если Эржике кажется, что галаховские персонажи никогда не сомневаются, то Хоробров примечает у них мнимые духовные коллизии (комически балансирующие на грани пародии). Полярные по оценке суждения двух читателей (изощренного и простодушного) одинаково свидетельствуют о разрыве жизни и поэзии в галаховских сочинениях, которые заменяют истинную литературу. Так готовится появление самого Галахова, напряженно играющего роль настоящего писателя[130].

Поведение Галахова на вечеринке Макарыгиных точно соответствует типовым представлениям о писателе. Сановный прокурор Словута не ошибается, предполагая, что припоздавший Галахов ничего не рассказывает, потому как придумывает «новый роман». Тремя абзацами ниже сообщается:

Галахов действительно на прошлой неделе задумал писать о заговоре империалистов и борьбе наших дипломатов за мир, причём писать в этот раз не роман, а пьесу — потому что так легче было обойти многие неизвестные ему детали обстановки и одежды. Сейчас ему было как нельзя кстати проинтервьюировать свояка, заодно ища в нём типические черты советского дипломата и вылавливая характерные подробности западной жизни, где должно было происходить всё действие пьесы, но где сам Галахов был лишь мельком, на одном из прогрессивных конгрессов. Галахов сознавал, что это не вполне хорошо — писать о жизни, которой не знаешь, но последние годы ему казалось, что заграничная жизнь, или седая история, или даже фантазия о лунных жителях легче поддадутся его перу, чем окружающая истинная жизнь, заминированная запретами на каждой тропинке.

(451)

Галахов напрасно надеется, что обращение к «заграничной жизни» избавит его от всегдашних трудностей советского литератора. Сперва Володин озадачивает его сравнением писателей и следователей («Всё вопросы, вопросы, о преступлениях»), потом возражением на реплику о поиске в человеке «достоинств» («Тогда ваша работа противоположна работе совести») и, наконец, замечанием «Ведь у нас (дипломатов. — А. Н.) есть что скрывать» (452)[131]. Все высказывания Володина мотивированы его состоянием (звонок в американское посольство — «преступление», связанное с секретной составляющей дипломатической службы и совершенное по велению совести) — все они сводят на нет литературные установки Галахова. Автор, рассчитывавший получить ценную информацию от профессионала, не слышит (и не может услышать), что ему говорят, не видит в собеседнике героя (в обоих — здесь неразрывно связанных — смыслах слова), но испытывает от разговора странное (бессознательное) смущение, смешанное с раздражением.

Володин вовсе не хочет обидеть свояка, задавая ему болезненные вопросы о «военной теме» («Коллизии, трагедии — иначе б откуда вы их брали»[132]), поставленных ей «пределах» и ее фальсификациях, назначении писателя («Ведь писатель — это наставник других людей, ведь так понималось всегда?»), смысле литературных свершений тридцатисемилетнего («Пушкина в это время уже ухлопали») Галахова, ответственности поколения (452–453), но каждая его фраза звучит приговором. Особенно убедительным потому, что Галахов все сказанное Володиным сам отлично знает. Как знает, что советскому литератору можно лишь «втайне» примериваться к «пушкинскому фраку» и «толстовской рубахе» (453), то есть к роли настоящего писателя (потому не случайно в речи его всплывает пошлая костюмная атрибутика). Галахов в глубине души понимает, что он совсем не такой писатель, какими были Пушкин и Толстой, что он принадлежит подменной литературе, той, что может обеспечить славу, но не бессмертие, «взмахи» которого, по страшной догадке героя, «только и были в тех немногих стихах, заучиваемых девушками» (455).

Отказ от бессмертия, совершенный не одним Галаховым, но всем (как ему кажется) литературным цехом, оправдывается необходимостью «влиять на течение жизни сейчас» (455). Но это влияние либо вовсе фиктивно (неотличимо от воздействия газет, транслирующих волю партии), либо ничтожно, когда одаренный и до известной степени стремящийся быть честным литератор (Галахов как раз из таких) соглашается «писать хоть ту четвёртую, восьмую, шестнадцатую, ту, чёрт её подери, тридцать вторую часть правды, которую разрешалось, хоть о поцелуях и природе, — хоть что-нибудь лучше, чем ничего» (455). Традиционная (неразрешимая и плодотворная) антиномия «чистое искусство — общественная польза» в советской ситуации утрачивает смысл: отказ от правды ведет к оскудению (в конечном итоге — смерти) поэзии. Потому Галахов и чувствует, что «его пьесы, его рассказы и его роман умерли у него на глазах ещё прежде, чем автор дожил до тридцати семи лет» (455). Потому (а не только из-за вновь нахлынувшего страха) Володину остается лишь «досказать» («но голосом потерянным и с кислой, кривой улыбкой, когда вот-вот растечётся лицо») единственно потребную его собеседнику банальность (начиненную издевательской двусмысленностью, что тоже едва ли ускользнет от «инженера человеческих душ»):

— А черты нашего дипломата? ‹…› Ты и сам можешь их себе хорошо представить. Высокая идейность. Высокая принципиальность. Беззаветная преданность нашему делу. Личная глубокая привязанность к товарищу Сталину. Неукоснительное следование инструкциям из Москвы. У некоторых — сильное, у некоторых — слабоватое знание иностранных языков. Ну, и ещё — большая привязанность к телесным удовольствиям. Потому что, как говорят, жизнь даётся нам — один только раз…

(456)

В последней фразе Володин повторяет непрестанно используемые советской пропагандой слова героя романа Николая Островского «Как закалялась сталь» (ч. 2, гл. 3): «Самое дорогое у человека — это жизнь. Она дается ему один раз, и прожить ее надо так, чтобы не было мучительно стыдно за бесцельно прожитые годы, чтобы не жег позор за подленькое и мел