Проза Александра Солженицына. Опыт прочтения — страница 23 из 99

очное прошлое и чтобы, умирая, мог сказать: вся жизнь и все силы отданы самому главному в мире: борьбе за освобождение человечества». Галахов, как и читатель, должен опознать цитату и воспринять ее как литературную рекомендацию. Именно так должно писать о советских дипломатах, для которых «борьба за освобождение человечества» слилась с «привязанностью к телесным удовольствиям». Финал монолога Володина раскрывает те реальные смыслы, что стоят за произнесенными ранее правильными словами, необходимыми для создания правильного произведения о советских дипломатах и маскирующими как «эпикурейский» цинизм большинства володинских сослуживцев (и до недавней поры его самого), так и трагедию Володина нынешнего (и, возможно, еще кого-то из его прозревших, но таящихся коллег). Эти персонажи стоят своих потенциальных авторов, которым только вредно (что понимает и Галахов) знать, чем же на самом деле заняты и что чувствуют и думают «беззаветно преданные нашему делу» чиновники МИДа.

Как Володин не может раскрыться в разговоре на вечеринке, так его свояк не может угадать в собеседнике героя романа. Причиной тому — измена Галахова писательскому назначению; он существует не в литературе, а в советской литературе, озабочен не единством поэзии и правды (бессмертием своего и только своего слова), а соответствием принятым нормам[133], адресует свои сочинения не «брату, другу и сверстнику-читателю», но «прославленному, главному критику Ермилову». Подмене книги, строящейся с учетом реакции надсмотрщика, предшествует подмена представлений о литературе как таковой. Принимаясь за каждую «новую большую вещь», Галахов параллельно сочиняет будущую статью Ермилова, которую погромщик начнет «с каких-нибудь самых святых слов Белинского или Некрасова <….> и выяснится, что Белинский или Герцен горячо засвидетельствуют, что новая книга Галахова выявляет нам его как фигуру антиобщественную, антигуманную, с шаткой философской основой» (456). Останься Галахов писателем, приговор ему был бы вынесен от имени фальсифицированной литературной традиции. Но это значит, что поддавшийся «контраргументам Ермилова» (456) сочинитель отторгается теми самыми классиками, фамилии которых бессовестно прикреплены советскими критиками к потребным для их зловещих игр фантомам. Имя Герцена маркировано — оно вводится не в зачине угадываемой статьи Ермилова, но в обвинительном пассаже, что придает ему особый вес. И это закономерно: одним из важнейших стимулов к душевному перевороту Володина (и его поступку) стали вопросы Герцена, которыми ошеломил благополучного племянника «тверской дядюшка»: «…где границы патриотизма? Почему любовь к родине надо распространять и на всякое её правительство? Пособлять ему и дальше губить народ?» (441). Эти же слова вспоминает Володин в лубянской камере, обретая «второе дыхание» (691, 692). Герцен с Володиным, а не с Галаховым[134].

Для того чтобы понять Володина (увидеть в нем не обычного дипломата или дипломата-предателя), надо быть писателем. Это не дано Рубину, влюбленному в настоящую литературу, иногда заражающемуся чужим поэтическим словом (не случайно в его нравящемся Нержину «перекопском» стихотворении возникает раздвоившийся Алёша Карамазов), но не способному почувствовать поэтичность (непредсказуемость, свободу) в окружающей действительности, которая, с его точки зрения, регулируется (и должна регулироваться) марксистскими законами. Это не дано Галахову, изначально одаренному поэтическим чувством и тягой к бессмертию, но променявшему их на внешне комфортное бытие успешливого советского литератора. Это дано Нержину, буквально ничего не знающему о человеке, позвонившем в американское посольство, но сперва отказывающемуся судить о нем по шаблону, а потом — годы спустя — достроившему личность и судьбу героя, который бесследно сгинул в казематах Лубянки, но — вопреки всему, и в том числе собственным предчувствиям, обрел бессмертие. Воскресение мертвых, за которое предлагает выпить Наде Щагов, это не только возвращение Нержина и других (оставшихся в живых) узников ГУЛАГа, но и сохранение памяти обо всех погибших. И едва ли не в первую очередь о тех, кто был уничтожен «за дело» — тех, кто дерзнул вступить в поединок с коммунистической системой, тщившейся поработить (лишить свободы) все человечество.

В выборе неведомого дипломата Нержин распознает свой выбор. Один должен совершить подвиг (пусть без практического результата), другой — сохранить в себе писателя. Бессмертие писателя невозможно без полного подчинения неразрывному единству жизни и поэзии, которое в свою очередь может потребовать самопожертвования. Его и совершает Нержин, расставаясь не только с относительным благополучием существования на шарашке, но и с самым дорогим — сделанными в Марфине набросками книги о революции. Чтобы стать писателем, должно на время оставить собственно писание и утратить материальные плоды своей работы. Стратегия Нержина прямо противопоставлена практике Галахова, которому «всё трудней становилось писать каждую новую хорошую страницу». Галахову требуются идеальные бытовые условия — «иначе он никак не мог писать» (455). Однако ни специально выбранное время («он заставлял себя работать по расписанию»), ни свежий воздух и «восемнадцать градусов Цельсия», ни чистота на столе (вообще-то, споспешествующие литературному труду и упомянутые не только для дискредитации персонажа!) не могут избавить его от соавторства с Ермиловым, сделать свободным. Галаховский эпизод — история умирания советского писателя, противопоставленная истории рождения через смерть писателя настоящего[135], каким станет Нержин, будущий автор романа о шарашке, верности жизни-поэзии и бессмысленном подвиге прозревшего дипломата.

Тема духовного родства будущего автора (Нержина) и потенциального романного героя (Володина) актуализируется в финале разговора Нержина и Герасимовича. Вера Нержина в «слово», что «разрушит бетон», не встречает понимания у его собеседника, уповающего на действие практическое — военный переворот (по Нержину, невозможный и ненужный). Пытаясь подкрепить свою веру в слово (естественно соотнесенное с тем Словом, что было в Начале, что «исконней бетона»), Нержин говорит:

…Здесь — тайна. Как грибы по некой тайне, не с первого и не со второго, а с какого-то дождя — вдруг трогаются всюду. Вчера и поверить было нельзя, что такие нероды могут вообще расти, — а сегодня они повсюду! Так тронутся в рост и благородные люди, и слово их — разрушит бетон.

— Прежде того понесут ваших благородных кузовами и корзинами — вырванных, срезанных, усечённых…

(653)

Горькая реплика Герасимовича закрывает главу «На задней лестнице», прямо за которой следует глава об аресте Володина «Да оставит надежду входящий». Нержин не говорит Герасимовичу о странном дипломате, решившемся словом помешать черному делу, но, несомненно, помнит о нем (в разговоре с Герасимовичем важное место занимает тема атомной бомбы), этот неизвестный — один из нежданно обнаружившихся благородных людей. Мы знаем, что Володин переменился благодаря словам, в которых сохранилась подлинная история его семьи и его страны (письма и архив матери, разговоры с тверским дядюшкой). Он движется по тому же пути, который сознательно избрал Нержин, занятый восстановлением истории, уяснением причин сегодняшних бед — работой над книгой о революции. Нержин полагает, что только этот путь ведет сперва к внутреннему освобождению отдельных личностей, а затем к освобождению России: совершить подвиг, подобный володинскому, способен лишь человек, не только осознающий бедственное положение страны и исходящую от Сталина угрозу человечеству (как, например, Герасимович), но и приобщившийся к истории, увидевший ее трагически искривленный ход и принявший на себя ответственность за грехи родителей, о необходимости искупления которых говорит Володину дядюшка Авенир (447).

Интимный, страстный и побуждающий действовать интерес к новейшей истории России[136] — важная, но далеко не единственная нержинская черта Володина. Обратимся вновь к «разговору три нуля».

— Никуда ты не денешься! — грозно толковал Рубин. — Придётся тебе дать отчёт: по какую сторону баррикады ты стоишь?!

— Вот ещё, мать твою, фанатиков перегрёб, — всю землю нам баррикадами перегородили! — сердился и Нержин. — Вот в этом и ужас! Ты хочешь быть гражданином вселенной, ты хочешь быть ангелом поднебесья — так нет же, за ноги дёргают: кто не с нами, тот против нас! Оставьте мне простору! Оставьте простору! — отталкивался Нержин.

(337–338)

Акцентированное повтором слово «простор» отсылает к названию уже знакомой читателю главы «На просторе», где Володин (словно предсказывая Нержина) делится с Кларой своей главной печалью. Значимость его монолога подчеркнута отсылкой к заглавью романа, семантика которого решительно изменяется именно в этой точке повествования (прежде читатель должен был видеть в словосочетании «круг первый» лишь ироническое именование шарашки): «Вот видишь — круг? Это — отечество. Это — первый круг. А вот — второй. — Он захватил шире. — Это — человечество. И кажется, что первый входит во второй? Нич-чего подобного! Тут заборы предрассудков. Тут даже — колючая проволока с пулемётами. Тут ни телом, ни сердцем почти нельзя прорваться. И выходит, что никакого человечества — нет. А только отечества, отечества…» (313). Нержин и Володин хотят быть «гражданами мира» в пору, когда чужеземный эквивалент понятия становится бранной кличкой, — тема разворачивающейся борьбы с космополитизмом проходит сквозь весь роман, начиная с диалога Рубина и Нержина в главе со знаково чужеземным, «вражеским» именем «Хьюги-буги»: