Проза Александра Солженицына. Опыт прочтения — страница 25 из 99

щает, что беспорядок на рабочем столе, символизирующий «застывший ураган исследовательской мысли», был «чернухой», а «Нержин темнил по вечерам на случай захода начальства» (34). Затем в той же главе Рубин спрашивает друга «Ты — своим — занят?» (36). Местоимение указывает на личный характер занятий Нержина, но никак их не характеризует: в принципе «своим» может быть не только литературный труд[141]. Слушая Веренёва,

Нержин думал о тех мелко исписанных листиках, которые так безмятежно было насыщать, обложась бутафорией, под затаённо-любящие взгляды Симочки, под добродушное бормотание Льва. Эти листики были — его первая зрелость.

Конечно, завиднее достичь зрелости в своём исконном предмете. Зачем, кажется, ему головой соваться в эту пасть, откуда и историки-то сами уносят ноги в прожитые безопасные века? Что влечет его разгадать в этом раздутом мрачном великане, кому только ресницею одной пошевельнуть — и отлетит у Нержина голова?

(59–60)

Теперь мы понимаем, что «листики» героя связаны с новейшей историей, но указания на конкретный период еще нет. Читатель, обращающийся к роману впервые, вполне может предположить, что Нержин пишет о собственном недавнем прошлом, о пути своего поколения, двигавшегося от юношеского энтузиастического идеализма через войну к сегодняшнему — лагерному — бытию, то есть нечто вроде повести «Люби революцию». Упоминание «мрачного великана» и исходящей от него смертельной угрозы такой гипотезе не противоречит: для советского государства поколенческая рефлексия «декабристов без декабря» так же опасна и преступна, как постижение большой истории, восстановление оболганной и мифологизированной реальности, которым захвачен Нержин. Точка над i ставится в разговоре Нержина с Сологдиным. Узнав об отказе друга от перехода в криптографическую группу, Сологдин спрашивает: «Но если тебя сейчас отправят в лагерь ‹…› как же будет с твоей работой по Новому Смутному Времени? (Это значило — по революции.)» (184). Вопрос наконец открывает читателю замысел Нержина и позволяет понять выбор героя. Там, где обыденное сознание видит противоречие (шарашка более благоприятна для творчества, чем лагерь, а Нержин готов ее покинуть), для опытных и непримиримых зэков его нет: разъяснения Нержина принимаются Сологдиным без возражений. На самом деле позиции собеседников далеко не тождественны. Свидетельством тому не только дальнейшее поведение Сологдина (согласие отдать властям шифратор, дабы таким образом выйти из тюрьмы), но и его первая реакция на решение Нержина: «Ты ведёшь себя не как исчислитель, а как пиит» (179).

Нержин и дальше будет вести себя «как пиит», что точно соответствует центральной теме первого солженицынского романа — истории рождении писателя[142]. Эта скрытая тема определяет разработку обеих сюжетных линий романа — собственно нержинской и володинской (поэтически угадываемой Нержиным-персонажем в рождественские дни 1949 года и детально реконструируемой Нержиным-«автором» несколько лет спустя). Очевидно, что для романа о выборе писательской стези (осознании миссии) отнюдь не безразлично, каким сочинением герой-писатель занят[143]. Нержин, пишущий о русской революции, и Нержин, пишущий нечто, — качественно разные персонажи; подцензурная и полная редакции «В круге первом» никак не тождественные книги[144]: во второй присутствие будущего «Красного Колеса» гораздо значимее и никак не сводится к указанию на литературный замысел Нержина.

Наставления, которые Сологдин дает Нержину «на дровах», зачастую воспринимаются как конспект эстетики Солженицына. Если так, то возникает вопрос: почему эти суждения доверены не протагонисту, а его наставнику, как показывает дальнейшее повествование — сомнительному? Действительно, «способ узловых точек» (185) соответствует композиционному принципу будущего — составленного из Узлов — «повествованья в отмеренных сроках», только смотрят на эти самые «узловые точки» и «отмеренные сроки» персонаж и автор по-разному. Сологдин радуется, предположив, что Нержин «уже отказался сперва пятнадцать лет читать все книги по заданному вопросу», но для наставляемого им «пиита» решение это — вынужденное: «Отчасти — да, отчасти — где ж я их возьму?» Конкретизация полярных позиций происходит в споре о «тридцати красных томиках». Нержин убежден: «Понять Ленина — это понять половину революции. А где он лучше сказался, чем в своих книгах?» (184). Тут-то негодующий Сологдин и предлагает «способ узловых точек»: «Охвати жизнь Ленина одним оком, увидь в ней главнейшие перерывы постепенности, крутые смены направлений — и прочти только то, что относится к ним. Как он вёл себя в эти мгновения? Тут — весь человек. А остальное тебе совершенно незачем» (185). Иными — чуть раньше прозвучавшими — словами говоря, «первоначальная сильная мысль определяет успех всякого дела! И мысль должна быть — своя!» (184). Нержин (и стоящий за ним Солженицын) вроде бы не отрицает важности «сильной» и «своей» мысли, но у него мысль эта должна вырасти из «материала». Найти «главнейшие перерывы постепенности» в жизни Ленина, конечно, необходимо, но для того потребно проштудировать «тридцать красных томиков ‹…› от корки до корки» (184). Так и будет позднее строиться (воссоздаваться) личность Ленина (а равно и всех других исторических персонажей — от Николая II до Троцкого) в «Красном Колесе». Здесь равно значимы установка на полноту знания (которая и позволяет найти «узловые точки», иногда многим казавшиеся сомнительными, отнюдь не поворотными) и внимание к слову героя, его зафиксированной источниками (сочинениями, эпистолярием, дневниками, мемуарами современников) речи, в которой человек (во всяком случае — «письменный», выделенный из молчаливого большинства) открывается не меньше, а то и больше, чем в своих действиях[145].

Отход Нержина от скептицизма (на сологдинском «языке предельной ясности» — «усугублённого неверия»), разумеется, ведет его к «свету истины», но иной, чем та, о которой говорит Сологдин. Старший герой полагает, что он-то (в отличие от мальчика Нержина) «душевно определился», но знание о «соотношении добра и зла в человеческой жизни» не мешает ему утверждать, что «проституция есть нравственное благо», а «в поединке с Пушкиным был прав Дантес», существовать «под закрытым забралом» и оправдывать отказ от прежде поставленной цели, который лишь «важно строжайше обосновать» (180, 186)[146]. Предлагая Нержину сделать выбор (между добром и злом), Сологдин не понимает, что выбор этот уже сделан, и потому Нержин не соглашается с допускаемой Сологдиным возможностью отказа от цели: «Отказаться сейчас — может быть и навеки отказаться» (186). Цель Нержина — воссоздание истории, для которого необходимо и просто знание, и умение расслышать чужую мысль (не к одной лишь методике научной работы относится тезис Сологдина: «Сперва надо все мысли найти самому — и только потом сверять с книгами»! — 184)[147], и интуиция, связанная с возможностью доверия к человеку вообще. За пилкой дров друзья дважды вспоминают свою первую встречу. Сперва Нержин рассказывает, как, пораженный «иконным ликом» новоприбывшего зэка, тут же ему открылся и в тот же день, «наслушавшись ‹…› евангельских откровений», закинул «карамазовский» вопросик «что делать с урками?»[148]. Чуть позже Нержин возвращается к давнему эпизоду, так сказать, при свете методологии Сологдина: «Значит, когда я спросил тебя, что делать с урками, я, не предполагая, применил к тебе метод узловых точек?» (181, 185). Это, разумеется, шутка: Нержин не намерен писать биографию Сологдина, «узловую точку» он обрел случайно (и человек, и социум могут раскрыться, в частности, и в самый заурядный момент), да и «узловым» миг узнавания стал не для истории Сологдина, а для истории Нержина, его пребывания «в круге первом».

Ироничная реплика Нержина — один из предложенных автором ключей к поэтике романа. Действие «В круге первом» укладывается в «отмеренный срок» — трое декабрьских суток (с вечера субботы по ранний вечер вторника) 1949 года. Но этот якобы обыкновенный временной промежуток — скрытая «узловая точка» в истории шарашки и ее обитателей (как покидающих «круг первый», так и в нем пока остающихся). Из этой точки видны не только будни спецтюрьмы (впрочем, напоенные особым — рождественским — светом) и ее прошлое, но и включенность «круга первого» в историю, его связь с иными кругами (адско-гулаговскими и формально вольными), его противоречивая роль в созидании (мысленном и действенном) будущего. Временная организация романа максимально близка тому принципу, что будет использован в Узлах «Красного Колеса»[149].

Солженицын приурочивает действие «В круге первом» к середине позднесталинского (послевоенного) периода[150], точно охарактеризованного поэтом, прошедшим войну, но странным образом избежавшим тюрьмы: «Конец сороковых годов — / сорок восьмой, сорок девятый — / был весь какой-то смутный, смятый. / Его я вспомнить не готов. // Не отличался год от года, / как гунн от гунна, гот от гота / во вшивой сумрачной орде. / Не вспомню, ЧТО, КОГДА и ГДЕ. // В том веке я не помню вех, / но вся эпоха в слове „плохо“. / Чертополох переполоха / проткнул забвенья белый снег. // Года, и месяцы, и дни / в плохой период слиплись, сбились, / стеснились, скучились, слепились / в комок. И в том комке — они»[151]. Это время якобы отмененной истории, когда любые события — скрытое военное противоборство с «мировым империализмом», формально передоверенное азиатскому союзнику, идеологическое изничтожение недавнего балканского союзника (и подготовка его устранения), проработочные кампании, разоблачение и уничтожение как рядовых, так и еще недавно сановных «врагов народа» и т. п. — лишены статуса событий. Они не имеют значения ни для кого, кроме очередных жертв, попасть в число которых может буквально каждый — от простого работяги до «всесильного» министра Абакумова. Ожидание собственной гибели разом мучительно страшно и — в силу полной иррациональности происходящего — параллельно «обычной» жизни. Так же, как и ожидание новой войны, приближение которой не подлежит обсуждению или даже называнию. О скорой третьей мировой (что сделает единым земное пространство и окончательно остановит время, превратит его в неизменную вечность) сообщает Абакумову и грезит наедине с собой Сталин: «Начать можно будет, как атомных бомб наделаем…» (160). Об ужасе этой войны говорит Володину, словно подслушавший державного «ровесничка» (438) дядюшка Авенир: