Проза Александра Солженицына. Опыт прочтения — страница 27 из 99

— …а «Союз русских инженеров», например.

Молодые не слышат, Соня Архангородская кричит о «чёрной сотне». И выведенному из себя отцу остается одно — предъявить страшную альтернативу:

Дрожа голосом, двумя ладонями, на рёбра поставленными, Илья Исакович показал:

— С этой стороны — чёрная сотня! С этой стороны — красная сотня! А посредине… — килем корабля ладони сложил, — десяток работников хотят пробиться — нельзя! — Раздвинул и схлопнул ладони: — Раздавят! Расплющат![157]

(VIII, 449)

Так и случилось. Не удалось офицерам-«младотуркам» и «Союзу русских инженеров» вывести Россию из войны, уберечь от революции, обеспечить ее процветание. Вот и пришлось Ободовскому занять позицию в новой власти (оказавшейся хуже старой), ощутить бесплодность своих попыток делать дело и с ужасом признаться, что за два послереволюционных месяца «и весь наш рабочий класс… И весь народ наш… показал себя тоже саранчой» (XVI, 124). А Воротынцеву — уповать на близящийся съезд офицеров: «Сколь бы мало нас ни сплотилось, — ни это правительство, ни Совет не отнимут у нас последнего права: ещё раз побиться» (XVI, 559). Этого — не отнимут. Но и отстоять Россию не дадут.

Не в том дело, что не было в предреволюционной России порядочных, мужественных, умных, смелых, ответственных людей. Были — и не только горячо любимые Солженицыным Воротынцев и Ободовский. Дело в том, что как революции начинаются не в результате заговоров, так они заговорами и не останавливаются. При общем нестроении шансы «десятка работников» минимальны, а их попытки встать у власти (или близ нее) самоубийственны: либо в прямом смысле, либо в переносном — когда благородный и ведомый лучшими намерениями человек невольно начинает служить черному делу. Даже если происходит смена власти.

Об этом Нержин («Воротынцев 49-го») говорит «на задней лестнице» Герасимовичу («Ободовскому 49-го»), полагающему, что потенциальный «союз русских инженеров» («техно-элита») может «обыкновеннейшим дворцовым переворотом» (650) спасти Россию и мир.

Не рассматривая подробно всех смысловых пересечений этого спора с «Красным Колесом», подчеркну два важных и взаимосвязанных обстоятельства. Герасимовичу возражает историк (и писатель), для которого принципиально значим как трагический опыт вполне конкретной русской революции, так и общая — всегдашняя — сложность социального бытия. Для него состоящий «из одних недочётов» проект Герасимовича — «урок нашему физико-математическому надмению: что общественная деятельность — тоже специальность, да какая! Бесселевой функцией её не опишешь!» (651). Герасимович же, игнорирующий трагическую суть всего исторического процесса вкупе со сравнительно недавним опытом[158], был подвигнут на свой проект рассказом Кодрашёва-Иванова о картине Корина «Русь уходящая», о которой сам рассказчик знает «с чужих слов» (535).

Герасимович увидел картину Корина «резко, как сам написал» (536), но открылось ему то, о чем говорил Кондрашёв, в рассказе которого интерпретация таинственного полотна не менее важна, чем описание запечатленных на нем людей. Сказав о «светящихся старорусских лицах мужиков, пахарей, мастеровых», исчислив других многочисленных и несхожих героев Корина, Герасимович подводит итог: «Самое страшное, что эти люди никак не сгруппированы. Распалась связь времён! ‹…› Они уходят… Последний раз мы их видим…» (535). Это значит: той Руси-России, что когда-то была, больше нет.

Именно эту идею картины предъявляет Герасимович Бобынину: «На Руси были консерваторы, реформаторы, государственные деятели — их нет». Перечислив прочих «бывших», герой итожит: «…никого, никого их нет. Мохнатая чёрная лапа сгребла их всех за первую дюжину лет. Но один родник просочился черезо всю чуму — это мы, техно-элита. Инженеров и учёных, нас арестовывали и расстреливали всё-таки меньше других. ‹…› Мы занимались природой, наши братья — обществом. И вот мы остались, а братьев наших нет. Кому ж наследовать неисполненный жребий гуманитарной элиты — не нам ли?» (585).

Недоговоренное Бобынину Герасимович скажет Нержину. Отнюдь (повторю) не случайно в ателье Кодрашёва-Иванова, в присутствии его невидимых в темноте, но сущих (почти как коринская «Уходящая Русь») картин. И столь же закономерно Нержин в этом разговоре с раздражением вспомнит замок святого Грааля и всадника, который будто бы «доскакал и узрел — ерунда! Никто не доскачет, никто не узрит!» (652). Это не отрицание идеала, но отказ от утопического целеполагания, игнорирующего таинственную суть истории и сложность человеческой личности. Для Герасимовича и Кондрашёва Русь навсегда ушла, история кончилась, связь времен порвалась. Ее невозможно восстановить (вернуть исчезнувшие лица) — уповать надлежит на избранников, что волевым усилием создадут из сегодняшнего «ничего» грандиозное и прекрасное «нечто». То же — с небольшими поправками — можно сказать о двух других героях-идеологах, Сологдине и Рубине. Надежды Герасимовича связаны с «техно-элитой», Кондрашёва — с рыцарством, Рубина — с «настоящими» коммунистами, Сологдина — с аристократами (по происхождению, духу, интеллекту), которые смогут «под закрытым забралом» и, коли потребуется, откинув принципы, перехитрить и одолеть хамов.

Мотив «союза избранников» в романе многообразно варьируется: кроме «рыцарей» и «техно-элиты» это насельники Дантова лимба, с которым сравнивается шарашка, «розенкрейцеры» (шутливое именование математиков, розенкрейцерский соблазн преодолевает Нержин, отказавшись работать с Веренёвым), декабристы (Агния терпеть не может толстовскую Наташу, которая Пьера «не пустит в декабристы»; о невозможности повторить в советских условиях «декабристок» говорит в Лефортове жена Герасимовича; Кондрашёв — потомок декабриста, за которым в Сибирь последовала возлюбленная; в пушкинско-декабристской тональности описывается празднование нержинского дня рождения… (23, 61, 172, 268, 327, 403–404). Эти то сближающиеся, то расходящиеся смысловые отражения братства свободолюбцев и «граждан мира», которых, по слову Нержина, обыгрывающему подлый советский штамп «борьба с космополитизмом», «правильно посадили» (33), дороги Солженицыну, посвятившему роман «друзьям по шарашке». Но удовольствоваться любым подобием (сколь угодно широким и благородным) «круга первого» писатель не может. Как его герой, фактически провоцирующий свое изгнание из марфинского «почти рая» (719).

Споря с Герасимовичем, Нержин настаивает на необходимости выхода из «круга первого», восстановления порвавшейся связи времен, возращения тех лиц, что, согласно трактовке Кондрашёвым и Герасимовичем картины Корина, ушли навсегда. Этому восстановлению неуничтожимого прошлого будет посвящена книга Нержина — романный аналог «Красного Колеса». Но Нержин говорит Герасимовичу не о себе или, по крайней мере, не только о себе, он употребляет множественное число: «тронутся в рост ‹…› благородные люди». Откуда эта уверенность? Разгадку подсказывает ответная — совершенно справедливая — реплика Герасимовича: «Прежде того понесут ваших благородных кузовами и корзинами — вырванных, срезанных, усечённых…» (653). Так заканчивается 90-я глава («На задней лестнице»), в заглавье следующей стоит самая известная дантовская строка — «Да оставит надежды входящий»; речь в ней идет об аресте и первом (никак не в шарашечном смысле!) круге тюремных мытарств Володина.

Что заставило преуспевающего дипломата шагнуть из своего первого — здесь в советско-номенклатурном смысле — круга, пойти «торпедой» на чудовищный советский «линкор» (15)? Простое открытие: не только жизнь, «но и совесть даётся нам один только раз» (434). Что привело его к этому открытию? Проснувшееся сыновнее чувство, заставившее обратиться к архиву матери. Дневники мамы и письма ее подруг открыли Володину неведомый мир, неведомый язык, неведомые нравственные ценности: «Они всерьёз писали с больших букв: Истина, Добро и Красота; Добро и Зло; этический императив» (431)[159]. Фотоальбомы, театральные программки, газеты, «стихи неведомых поэтов», «безчисленные книжечки журнальных приложений» явили Иннокентию домашним образом исчезнувшую Россию «последнего предреволюционного десятилетия» (432). И заставили думать о том, что с ней случилось. И что происходило со страной дальше. И что происходит с ней сейчас. Встреча с тверским дядюшкой довершила воспитание чувств — не столько рассказами о сегодняшней жизни обычных людей и «отмененном» советском прошлом, сохранившемся в развешенных по стенам газетах да дядюшкиной памяти, сколько тремя вопросами. Один задал Иннокентий, выслушав рассказ о расстреле демонстрации, пытавшейся поддержать Учредительное собрание, и разгоне этой самой учредилки матросиками с пистолетами и в лентах:

— И мой отец?!

— И твой отец. Великий герой Гражданской войны. И почти в те самые дни, когда мама… уступила ему… Они очень любили лакомиться нежными барышнями из хороших домов. В этом и видели они сласть революции.

(447)

Но дядюшка не только ответил, но и задал два вопроса. Первый, повторяющий Герцена, — обращенный к каждому человеку: «Почему любовь к родине надо распространять и на всякое её правительство? Пособлять и дальше ему губить народ?» (441). Второй — тоже общечеловеческий, но насыщенный для Володина очень конкретным и интимным смыслом: «А ты никогда не ощущал правоту этой истины: грехи родителей падают на детей?.. И от них надо отмываться?» (447). Вопросы слились с еще одним, не заданным дядюшкой, но навеянным разговором с ним: что будет, если «они» все-таки сделают атомную бомбу? Дядя считал, что это невозможно, но коли случится, «никогда нам свободы не видать» (444). Узнав, что бомбу на днях украдут, Володин отвечает на проклятые вопросы звонком в американское посольство, выходит не только из элитного «круга первого», но и из того, что чертил Кларе «на просторе», еще до поездки в Тверь: «Вот видишь — круг? Это — отечество. Это — первый круг. А вот — второй. — Он захватил шире. — Это — человечество. И кажется, что первый входит во второй? Нич-чего подобного! Тут заборы предрассудков. Тут даже — колючая проволока с пулемётами. Тут ни телом, ни сердцем почти нельзя прорваться. И выходит, что никакого человечества — нет. А только отечества, отечества, и разные у всех…» (313). И грехи отцов, за которые должно платить. Этой притче о себе предшествует неожиданное признание Володина, напоминающее суждение Кондрашёва о «Руси уходящей», как и оно, варьирующее роковое открытие Гамлета: «Жизнь — распалась» (312). Восстановление связи времен и восстановление единой жизни — две стороны одной задачи.