Крестный ход без молящихся! Крестный ход без крестящихся! Крестный ход в шапках, с папиросами, с транзисторами на груди — первые ряды этой публики, как они втискиваются в ограду, должны ещё обязательно попасть на картину!
‹…›
Что ж будет из этих роженых и выращенных главных наших миллионов? К чему просвещённые усилия и обнадёжные предвидения раздумчивых голов? Чего доброго ждём мы от нашего будущего?
Воистину: обернутся когда-нибудь и растопчут нас всех!
И тех, кто натравил их сюда, — тоже растопчут.
Тем весомее звучат слова из предотъездного (прощального) письма скептика Костоглотова идеалисту Дёмке: «На тебя — надеюсь!» (442). В «Раковом корпусе», в отличие от рассказа «Матрёнин двор» и романа «В круге первом», отсутствует «автопортрет» писателя. (Солженицын не зря энергично настаивал на своем несходстве с Костоглотовым.) Но намек на возможное появление настоящего писателя (совсем не такого, как московские покровители Авиеты Русановой и она сама) в повести есть. Потому как жизнь требует запечатления в слове. Впрочем, прежде всего, Костоглотов просто выполняет просьбу Дёмки: «Нет, ты обязательно пойди (в зоопарк. — А. Н.)! Я прошу тебя: пойди! И знаешь что — напиши мне после этого открытку, а? Ну что тебе стоит?.. А мне какая радость будет! Напишешь, кто сейчас из зверей есть, кто самый интересный, а?» (333). Долг платежом красен: именно из-за Дёмки Костоглотов отправился в зоопарк, где увидел не только несчастных жертв и наказанных за свирепство хищников, не только Сталина-тигра и погубленную двойником верховного людоеда макаку-резус, но и «чудо духовности после тяжёлого кровожадия» — антилопу Нильгау, в которой узнал Вегу (426). И понял, что Вега его любит. О чем почти проговорился в письме Дёмке. Не будь обязательства послать открытку с отчетом о зоопарке, может и не решился бы Олег написать двум женщинам, что хоть и по-разному, но возвращали его к жизни — «земной» Зое (чувство к которой стало чисто дружеским) и «небесной» Веге, губы которой он теперь, теряя ее навсегда, целует без разрешения (442–444).
При выписке он (Сибгатов. — А. Н.) руки целовал Людмиле Афанасьевне, а она его только предупреждала: «Будь осторожен, Шараф! Не прыгай, не ударяйся!» Но на такую работу его не взяли, а пришлось опять экспедитором. Экспедитору — как не прыгать из кузова на землю? Как не помочь грузчику и шофёру? Но всё было ничего до одного случая — покатилась с машины бочка и ударила Шарафа как раз в больное место. И на месте удара загноилась рана. Она не заживала. И с тех пор Сибгатов стал как цепью прикован к раковому диспансеру (31).
Ср. в главе «Дети»: «И только в футбол — в футбол он изредка бегал с ребятами. И за это одно маленькое удовольствие судьба его наказала: кто-то в суматохе с мячом не нарочно стукнул Дёмку бутсой по голени, Дёмка и внимания не придал, похромал, потом прошло. А осенью нога разбаливалась и разбаливалась, он ещё долго не показывал врачам, потом ногу грели, стало хуже, послали по врачебной эстафете, в областной город и потом сюда» (111).
Оба эпизода вызывают ассоциации с рассказом Толстого «Смерть Ивана Ильича»:
Он так был занят этим, что сам часто возился, переставлял даже мебель и сам перевешивал гардины. Раз он влез на лесенку, чтобы показать непонимающему обойщику, как он хочет драпировать, оступился и упал, но, как сильный и ловкий человек, удержался, только боком стукнулся об ручку рамы. Ушиб поболел, но скоро прошел — Иван Ильич чувствовал себя все это время особенно веселым и здоровым. ‹…› когда за чаем Прасковья Федоровна спросила его, между прочим, как он упал, он засмеялся и в лицах представил, как он полетел и испугал обойщика. — Я недаром гимнаст. Другой бы убился, а я чуть ударился вот тут; когда тронешь — больно, но уже проходит; просто синяк[161].
Случайный роковой удар в повести Солженицына получает не Русанов (аналог толстовского грешника — оба профессионально и с удовольствием судят ближних), но персонажи безвинные, душевно чистые и вызывающие глубокое сочувствие автора, — ссыльный (лишенный родины) крымский татарин Шараф Сибгатов и оставшийся без отца, ушедший от «скурвившейся» матери (110) Дёмка. Солженицыну необходимо присутствие в его повести рассказа об Иване Ильиче (и других сочинений Толстого), но не удвоение толстовского художественного решения. О причинах заболевания Русанова не говорится вовсе. В отличие от Ивана Ильича, Русанов до появления опухоли совершенно доволен своей жизнью; благополучие заботит его больше, чем карьера («…в 1939 году не решился, хотя его звали, надеть чекистскую форму. Жаль, а может быть, по неустойчивой обстановке двух последних лет, и не жаль. Может быть, покой дороже» (157); ср. сжигающее честолюбие Ивана Ильича); приязнь Русанова к жене и детям сохраняется и в «раковом корпусе» (глубокое и постоянное недовольство Ивана Ильича семейной жизнью начинается задолго до случившейся с ним беды, во время болезни он все больше проникается ненавистью к жене и собирающейся замуж дочери). Несовпадения эти объясняются в первую очередь глубоким различием исторических ситуаций, в которых находятся персонажи Толстого и Солженицына, пропастью, разделяющей имперскую и советскую системы, по-разному пестовавших своих верных слуг (по сравнению с «выдвиженцем», любой ценой рвущимся к недополученным благам, и пресыщенный судейский чиновник может показаться «благообразным»). Впрочем, нам не дано знать, как будет относиться Русанов к Капе и детям, когда его настигнет ремиссия. Окрашиваются же в первый больничный вечер его размышления о семье (попытка утешиться) в черные тона: «Но вся дружная образцовая семья Русановых, вся их налаженная жизнь, безупречная квартира — всё это за несколько дней отделилось от него и оказалось по ту сторону опухоли. Они живут и будут жить, как бы ни кончилось с отцом. Как бы они теперь ни волновались, ни заботились, ни плакали — опухоль задвигала его как стена, и по эту сторону оставался он один» (21). Когда же болезнь, как кажется обреченному, отступает, Русанов с удовольствием рассказывает Федерау «о квартире, которую он задушевно любил ‹…› После сорока лет о человеке, чего он заслужил, вполне можно судить по его квартире. И Павел Николаевич рассказывал, не в один даже приём, как расположена и чем обставлена у него одна комната, и другая, и третья, и каков балкон, и как оборудован. У Павла Николаевича была ясная память, он хорошо помнил о каждом шкафе и диване — где, когда, почём куплен и каковы его достоинства. Тем более подробно рассказывал он соседу о своей ванной комнате, какая плитка на полу уложена и какая по стенам, и о керамических плинтусах, о площадочке для мыла, о закруглении под голову, о горячем кране, о переключении на душ, о приспособлении для полотенец. Всё это были не такие уж мелочи, это составляло быт, бытие, а бытие определяет сознание, и надо, чтобы быт был приятный, хороший, тогда и сознание будет правильное» (318–319). Несчастье настигло Ивана Ильича именно в ту пору, когда он упоенно занимался устройством новой квартиры. Да и «марксистский» финал рассуждений Павла Николаевича принял бы Иван Ильич вполне — даром что, как все государственные служащие Российской империи, исправно говел, исповедовался и причащался.
Все-таки похожи. Прав Костоглотов, когда кроет обличителей «остатков буржуазного сознания»: «И до буржуазии жадные были, и после буржуазии будут» (343). Не об одной жадности тут речь — о всяком зле. Справедливое осуждение которого необходимо, но не достаточно. Наговорив «почти на статью», Костоглотов «зевнул вслух и пошёл на свою койку. И ещё зевнул. И ещё зевнул.
От усталости ли? от болезни? Или от того, что все эти споры, переспоры, термины, ожесточение и злые глаза внезапно представились ему чавканьем болотным, ни в какое сравнение не идущим с их болезнью, их предстоянием перед смертью?» (347). Их — ушибленного во время футбола Дёмки, ударенного бочкой Сибгатова, Вадима, философа-доцента, Костоглотова, Русанова, оступившегося Ивана Ильича…
А хотелось бы коснуться совсем чего-нибудь другого. Незыблемого.
Но где оно такое есть — не знал Олег.
Тут-то и читает он в письме доктора Кадмина пересказ легенды о Китоврасе, что сломал себе ребро, вняв просьбам вдовы — пощадив ее домик. «И промолвил тогда: „Мягкое слово кость ломит, а жестокое гнев вздвизает“» (348). Глава 29-я, в которой идет спор о жадности, а прежде Русанов корит сына за «доверчивость и наивность» (сбивчивое движение к человечности), и называется «Слово жёсткое (NB! — А. Н.), слово мягкое». Жёсткое значит жестокое.
Не в мягком, насквозь проникнутом духом милосердия и надежды «Раковом корпусе», но в тайно создаваемом параллельно повести сокрушительно-набатном «Архипелаге…» читаем:
В толщине этой книги уже много было высказано прощений. И возражают мне удивлённо и негодующе: где же предел? Не всех же прощать!
А я — и не всех. Я только — павших. Пока возвышается идол на командной своей высоте и с властительной складкою лба безчувственно и самодовольно коверкает наши жизни — дайте мне камень потяжелее! а ну, перехватим бревно вдесятером да шибанём-ка его!
Но как только он сверзился, упал, и от земного удара первая бороздка сознания прошла по его лицу, — отведите ваши камни!
Он сам возвращается в человечество.
Не лишите его этого божественного пути.
Но как быть, если в письме доктора Кадмина говорится не только о Китоврасе, но и об убийстве Жука? (348). Если «злой человек сыпнул табака в глаза макаке-резус»? (424). Если Русанов (и не он один!) не хочет выходить на божественный путь? Если Иван Ильич прозревает лишь с приходом смерти?