Проза Александра Солженицына. Опыт прочтения — страница 31 из 99

4. Тревоги больных

Ефрем в своей бинтовой, как броневой, обмотке, с некрутящейся головой, не топал по проходу, не нагонял тоски, а, подмостясь двумя подушками повыше, без отрыву читал книгу, навязанную ему вчера Костоглотовым. Правда, страницы он переворачивал так редко, что можно было подумать — дремлет с книгой (44).


Что Ефрем не дремлет, автор понять дает (на это и указывает оговорочное «можно было подумать»). Что книга на него сильно действует — тоже. Для того перечислены с отрицанием описанные прежде «занятия» Ефрема: статика сменила динамику, отделенность от всех — агрессивную экстравертность. Но какая книга заставила Ефрема изменить поведение (как поймем позже, измениться внутренне), мы все еще не знаем. Как не знаем в главе «Образование ума не прибавляет», когда видим глазами Русанова ее впервые:

Наискось по тёмно-синему переплёту, и такая же по корешку, шла тиснённая золотом и уже потускневшая роспись писателя. Чья это роспись, Павел Николаевич не разобрал, а спрашивать у такого типа не хотелось ‹…›

Оглоед угрюмыми глазищами смотрел на книгу и объявил беззастенчиво громко на всю комнату:

— Если б не Дёмка эту книгу в шкафу выбирал, так поверить бы нельзя, что нам её не подкинули ‹…›

— По всему городу шарь — пожалуй, нарочно такой не найдёшь. ‹…› Ефрем! Хватит скулить. Возьми-ка вот книжку почитай.

Ефрем остановился как бык, посмотрел мутно.

— А зачем — читать? Зачем, как все подохнем скоро?

Оглоед шевельнул шрамом:

— Вот потому и торопись, что скоро подохнем. На, на.

(18–19)

Читателю (но не Ефрему и не слышащему разговор Русанову) ясно, что в книге речь идет о жизни и смерти, но не более. Часть аудитории, знакомая с наследием Толстого, разгадывает загадку, увидев название главы 8-й — «Чем люди живы», помещенный в ней перечень рассказов, первый из которых «Труд, смерть и болезнь», а последний — «Ходите в свете, пока есть свет» (92), и процитированный зачин особо захватившей Ефрема истории (93), но имя автора по-прежнему не называется. Важен смысл текста, а не его носитель. Когда Русанов, возмущенный «не нашей моралью», интересуется авторством, Ефрем искренне недоумевает:

…Угибали его куда-то от сути в сторону.

‹…›

А что было в фамилии? Что она имела к сути — к их болезням? к их жизни или смерти? Ефрем не имел привычки читать на книгах эту верхнюю фамилию, а если читал, то забывал тут же.

(97)

Потому и путаница с двумя Толстыми — нашим и не нашим — его совершенно не занимает. Составителю «Азбуки», «Русских книг для чтения», «Круга чтения», «На каждый день» и «Пути жизни» такое отношение к записанным историям и размышлениям пришлось бы по сердцу. (В «очерках литературной жизни» Солженицын замечает: «Толстой перед смертью написал, что это вообще безнравственно: писателю печататься при жизни. Надо, мол, работать только впрок, а напечатают пусть после смерти» (XXVIII, 15). Мысль эту, близко подходящую к идее авторской анонимности, Солженицын твердо оспаривает, но внимание к ней представляется показательным.) Одобрил бы Толстой и предпочтение, которое отдает Ефрем «маленьким рассказикам», — «он бы не стал читать, если бы это был роман» (92). И его применение прочитанного к себе. Не об отношениях мужчин и женщин говорится в «рассказиках», но, прочитав их, Поддуев обнаруживает свой грех:

Хоть везде говорилось «равенство», и Ефрем не возражал, но нутром никогда он женщин за полных людей не считал — кроме первой своей жёнки Амины. И удивился бы он, если б другой мужик стал ему серьёзно доказывать, что плохо он поступает с бабами.

А вот по этой чудной книге так получалось, что Ефрем же во всём и виноват.

(94)

Ср. в разговоре о возможности самопроизвольного исцеления: «Для этого надо, наверно… чистую совесть» (121). «Я — баб много разорил. С детьми бросал… Плакали… У меня не рассосётся» (122). (Русанов здесь закономерно возмущается: «При чём тут совесть? Стыдитесь (пробуждения совести. — А. Н.), товарищ Поддуев» (121). «Да это же махровая поповщина, так думать! Начитались вы всякой слякоти, товарищ Поддуев, и разоружились идеологически!» (122). «Не для нашего века. Слишком безформенно, неэнергично» (175), — говорит о переменившей Ефрема книге Вадим Зацырко, верящий, что люди живы «творчеством», и отлично чувствующий себя в одной партии с Русановым. «Не для нашего…», но Толстой понял бы, почему Ефрему вспомнились слова обессилевшего заключенного — «малого» (ровесника Вадима): «Ничего. И ты будешь умирать, десятник!» (178). Понял бы и охватившую его безысходную тоску:

Это бы первая жёнка его Амина могла бы собирать-присылать (целительную чагу. — А. Н.). Туда, за Урал, некому и написать, кроме как только ей. А она напишет: «Подыхай под забором, старый кобель!» И будет права.

Права по тому, как это принято. А вот по этой синей книжечке неправа. По книжечке выходит, что Амина должна его пожалеть, и даже любить, — не как мужа, но как просто страдающего человека. И посылки с трутовицей — слать.

Книга-то получалась очень правильная, если б все сразу стали по ней жить…[162]

(179)

Понять бы Толстой понял, но с печалью сказал бы, что и в его веке часто случалось иначе. Заподозрив жену в измене, Корней Васильев зверски ее избивает (заодно калечит на всю жизнь маленькую дочь) и покидает свой дом. Нищим, опустившимся стариком поднимается он на знакомое крыльцо и отворяет дверь в сени.

— Чего лезешь не спросясь, — окликнул его женский голос из избы. Он узнал ее голос. И вот она сама, сухая, жилистая, морщинистая старуха, высунулась из двери. Корней ждал той молодой красивой Марфы, которая оскорбила его. Он ненавидел ее и хотел укорить, и вдруг вместо нее перед ним была какая-то старуха. — Милостыни — так под окном проси, — пронзительным, скрипучим голосом проговорила она.

— Я не милостыни, — сказал Корней.

— Так чего же ты? Чего еще?

Она вдруг остановилась. И он по лицу ее увидал, что она узнала его.

— Мало ли вас шляется. Ступай, ступай. С Богом.

Корней привалился спиной к стене и, упираясь на клюку, пристально смотрел на нее и с удивлением чувствовал, что у него не было в душе той злобы на нее, которую он столько лет носил в себе, но какая-то умиленная слабость вдруг овладела им.

— Марфа! Помирать будем.

— Ступай, ступай с Богом, — быстро и злобно говорила она.

— Больше ничего не скажешь?

— Нечего мне говорить, — сказала она. — Ступай с Богом. Ступай, ступай. Много вас, чертей, дармоедов, шляется.

Она быстрыми шагами вернулась в избу и захлопнула дверь. ‹…›

Во всю ночь эту Марфа не могла заснуть и все думала о Корнее. Наутро она надела зипун, накрылась платком и пошла узнавать, где вчерашний старик. Очень скоро она узнала, что старик в Андреевке. Марфа взяла из плетня палку и пошла в Андреевку. Чем дальше она шла, тем все страшнее и страшнее ей становилось. «Попрощаемся с ним, возьмем домой, грех развяжем. Пускай хоть помрет дома при сыне», — думала она. ‹…›

Когда Марфа вошла в избу и народ расступился, пропуская ее, она под святыми увидала обмытое, убранное, прикрытое полотном мертвое тело, над которым грамотный Филипп Кононыч, подражая дьячкам, читал нараспев славянские слова псалтыря.

Ни простить, ни просить прощенья уже нельзя было. А по строгому, прекрасному, старому лицу Корнея нельзя было понять, прощает ли он, или еще гневается[163].

Другая, чем у Ефрема Поддуева, история? О претворении Солженицыным сочинений Толстого см. выше. Про свои грехи Поддуев все понял, мира же в душе обрести не сумел. Потому и пересказывает он «Чем люди живы» не до конца. Потому и добровольно уходит в смерть, которая настигает его на вокзале (224), — ехать бедняге некуда.

Возвращаясь же к исходному пункту (главе 4), должно отметить, что уже здесь Ефрема донимают не те тревоги, что остальных больных.

5. Тревоги врачей

Из-за того, что она терялась с ним, однажды произошла нескладность. Костоглотов сказал:

— А вы не похожи на немку. У вас, наверно, фамилия по мужу?

— Да, — вырвалось у неё.

Почему она так ответила? В то мгновение показалось обидным сказать иначе.

Он больше ничего не спросил.

А Гангарт — её фамилия по отцу, по деду. Они обрусевшие немцы.

А как надо было сказать? — я не замужем? я замужем никогда не была?

Невозможно (63).


Политическая тема (ссылка народов) здесь мерцает слабо. Оборот «обрусевшие немцы» заставляет предположить, что Вера Корнильевна не из ссыльных, что оказалась она в столице среднеазиатской республики (не названном прямо, но распознаваемом Ташкенте) естественным образом. (Из дальнейшего следует, что Вера если не родилась здесь, то, по крайней мере, училась в школе.) Напомним, однако, что в начале той же главы «Тревоги врачей» сильно проведен мотив подозрительности по отношению к медикам-инородцам (немцам и евреям, неразличимым для озлобленных и не шибко грамотных представителей «главного народа») — эпизод с шофером МГБ (55). Ср. также в самом начале повести специфический характер вопросов жены Русанова в разговоре со старшей медицинской сестрой:

— Девушка, вы что, так торопитесь?

— Да н-немножко…

— Как вас зовут?

— Мита.

— Странное какое имя. Вы не русская?

— Немка…

— Вы нас ждать заставили.

(12)

Конечно, советская барынька и с русской медсестрой разговаривала бы по-хамски, но всё же несколько не так. Мита, почти не возникающая в повествовании, появляется ближе к финалу, в день выписки Русанова. Именно она спешит поделиться с Костоглотовым новостью: