Проза Александра Солженицына. Опыт прочтения — страница 35 из 99

Этот Русанов мог причинить «маме» (Донцовой, резко поговорившей с капризным «важным» пациентом. — А. Н.) тягучие неприятности. Мудрено голову приставить, а срубить не мудрено.

Да если бы только один Русанов! Это мог сделать любой больной с ожесточённым сердцем. Ведь всякая травля, однажды кликнутая, — она не лежит, она бежит. Это — не след по воде, это борозда по памяти. Можно её потом заглаживать, песочком засыпать, — но крикни опять кто-нибудь хоть спьяну: «бей врачей!» или «бей инженеров!» — и палки уже при руках.

(55)

Так думает Вера Гангарт, тут же вспоминая подобные сюжеты. В частности — свой, с шофером МГБ, который заподозрил докторшу с «ненашей» фамилией в намерении его отравить.

От «дела врачей» время действия «Ракового корпуса» отделяют всего два года. «Клочки подозрений остались там и сям, проносятся» (55). Как «проносятся», рассказывает в 26-й главе Лев Леонидович, накануне посетивший суд — «пока товарищеский» (298) — над хирургом. Обвинение: через несколько дней после операции («жил, уже играл») умер ребенок. «Восемь месяцев этого несчастного хирурга трепали следствием — как он там эти месяцы оперировал! Теперь на суд приезжают из горздрава, приезжает главный хирург города, а общественный обвинитель — из мединститута, слышите? И фугует: преступно-халатное отношение! Тянут в свидетели родителей — тоже нашли свидетелей! — какое-то там одеяло было перекошено, всякую глупость! А масса, граждане наши, сидят глазеют: вот гады врачи! И среди публики — врачи, и понимаем всю глупость, и видим это затягивание неотвратимое: ведь это нас самих затягивают, сегодня ты, а завтра я! — и молчим» (311). Впечатленный поездкой в Москву, где ощутимее «новые времена», Лев Леонидович «полез выступать», сказал, что случай — «предмет разбирательства научного, а никак не судебного», что работа врача «основана на доверии» (311–312)… и сорвал аплодисменты. «Новые» же времена: не автоматическое шлепанье срока (с предшествующим единодушным злобным воем на собрании по месту службы), а «товарищеский суд», прения (хоть и одергивали Льва — «слова лишим»), торжество справедливости: «Отстояли. Весь суд — на пшик, признали, что неправильно велась история болезни» (313). Но ведь запросто — не съезди Лев в Москву, не найдись ему поддержки — все могло сложиться иначе. «И это ещё — русский хирург! А если бы был немец, или, вот скажем, жьжьид, — протянул он мягко и долго „ж“, выставляя губы, — так повесить, чего ждать?..» (312). (По бродившим зимой 1953 года и позже слухам, «врачей-убийц» намеревались казнить именно так. Публично. Вот и пациент ракового корпуса П. Н. Русанов «мечтал о введении публичных казней для спекулянтов» (131). И надо думать, всей душой принял бы применение этой меры наказания к «убийцам в белых халатах». Как и шофер МГБ, озабоченный национальностью доктора Гангарт.) Ну а новые времена требуют новых форм: широкого привлечения общественности, острых дискуссий, повышения ответственности, развития самокритики… (возвращения к «ленинским нормам»). «И в заключение выступает главный хирург города! И что ж он из всего вывел? что понял? Судить врачей, — говорит, — это хорошее начинание, товарищи, очень хорошее!..» (313). 26-я глава и называется «Хорошее начинание».

Примечательно, однако, что Донцова спорит с постоявшим за правду коллегой: «А как с нами, врачами, можно разговаривать иначе? Там салфетку в живот зашили, забыли! Там влили физиологический раствор вместо новокаина! Там гипсом ногу омертвили! Там в дозе ошиблись в десять раз! Иногруппную кровь переливаем! Ожоги делаем! Как с нами разговаривать? Нас за волосы надо таскать, как детей!» (312). Эти самообвинения обусловлены не только тем, что доктор обнаружила у себя (почти? уже вполне?) тот самый страшный недуг, с которым всю профессиональную жизнь борется.

Позднее, в главе «Старый доктор» Донцова жалуется своему учителю:

— …Но почему такая несправедливость: почему меня, онколога, должна настичь именно онкологическая болезнь, когда я их все знаю, когда представляю все сопутствия, последствия, осложнения?..

— Никакой тут несправедливости нет, — басовостью и отмеренностью очень убеждал его голос. — Напротив, это в высшей степени справедливо. Это самое верное испытание для врача: заболеть по своей специальности.

(В чём же тут справедливо? В чём тут верно? Он рассуждает так потому, что не заболел сам.)

— Вы Паню Фёдорову помните, сестру? Она говорила: «Ой, что это я неласковая с больными стала? Пора мне опять в больнице полежать…»

(353)

Опасения за себя (смогут ли мне помочь? не ошибутся ли те, кому я больше всех доверяю?) слиты с тем, что принес долгий опыт работы, в которой должно следовать легендарному Гиппократову правилу «Не навреди». Должно. Но получается не всегда. И не только из-за того, что работать немногим истинным врачам приходится в варварских советских условиях, рядом с толпой бездельников, неумех, просто случайно попавших в медицину людей. Опасающийся рентгеновской передозировки больной «уязвил» Людмилу Афанасьевну не дикостью и упрямством, а возможной правотой. «Она действительно должна была скоро делать сообщение в обществе рентгенологов на тему: „О поздних лучевых изменениях“. Почти то самое, в чём упрекнул ее Костоглотов» (81). Отсюда размышления Донцовой в главе «Право лечить». Вопреки ситуации возбужденного спора подтверждаемые в главе «Хорошее начинание» страстным оппонентом Донцовой (но и высоко ценимым ею коллегой, человеком, которому Людмила Афанасьевна готова доверить жизнь): «Да вы меня убиваете, Людмила Афанасьевна! — пятерню большую, как защищаясь, поднял к голове Лев Леонидович. — Да как можете так говорить — вы!? Да здесь вопрос, выходящий даже за медицину! Здесь — борьба за характер всего общества!» (312).

Вот-вот. Борьба за характер всего общества. И даже более того. Право лечить и — право учить, право строить, право вводить новые технологии, право изменять социальные нормы… (Да и право на личное счастье, на любовь, на человеческую жизнь.) Донцова думает: «всякий делающий всегда порождает и то, и другое — и благо, и зло» (84). И словно бы в полном с ней единодушии бодро витийствует поэтесса Алла Русанова, освобождая отца от робко пробуждающейся совести (пусть замешанной на животном страхе возмездия): «тот, кто идёт и сигнализирует, — это передовой, сознательный человек! Он движим лучшими чувствами к своему обществу, и народ это ценит и понимает. В отдельных случаях такой человек может и ошибиться. Но не ошибается только тот, кто ничего не делает. (курсив мой. — А. Н.) Обычно же он руководится своим классовым чутьём — а оно никогда не подведёт» (241). Что ж, про такие толкования реальной сложности бытия (изощренные ли, простодушные ли опыты «оправдания зла») все, что требуется, коротко и ясно сказал Нержину (и нам) дворник Спиридон: «волкодав — прав, а людоед — нет!» (II, 499).

8. Чем люди живы

«Жил сапожник с женой и детьми у мужика на квартере. Ни дома своего, ни земли у него не было, и кормился он с семьёю сапожной работой. Хлеб был дорогой, а работа дешёвая, и что заработает, то и проест. Была у сапожника одна шуба с женой, да и та износилась в лохмотья» (93)[174].


В следующем абзаце появляется еще одна цитата из толстовского рассказа — резкий до гротеска, подчеркнуто-грубо телесный портрет барина (противопоставленного Толстым «поджарому» Семёну и «худощавому» Михайле): «как с другого света человек: морда красная, налитая, шея как у быка, весь как из чугуна вылит… С житья такого как им гладким не быть, этакого заклёпа и смерть не возьмёт»[175]. Поддуев распознает в барине сходство со многими знакомыми начальниками. «Да и сам Ефрем не начинал ли на такого вытягивать?» (93).

Первые строки рассказа цитируются вновь — после череды ответов на предложенный Ефремом (книжкой) вопрос: «чем люди живы?». Поскольку читать вслух Ефрему трудно, «он стал перелагать Сибгатову своими словами» (96). Девять страниц (пять главок) толстовского текста (до появления барина) укладываются в четыре фразы. Не упоминаются чудесные обстоятельства. Не говорится о том, что пристыженная мужем Матрёна («…али в тебе Бога нет?!») дает мужикам на ужин последнюю краюшку. Опущен предсонный разговор Семёна с Матрёной («Мы-то даем, да что ж нам никто не даст? Не знал Семён, что сказать. Говорит: „Будет толковать-то“. Повернулся и заснул»[176]). История же барина (для помнящих рассказ Толстого — второго прозрения наказанного ангела) представлена достаточно подробно. Ясно, что именно неожиданная смерть «вечного» хозяина, которого, как казалось Семёну, «долбней не убьешь», проняла баринова двойника, который в свою пору не расслышал предупреждения: «И ты будешь умирать, десятник!» (178). О третьем прозрении ангела Ефрему поведать не удалось. Да и о том, кто такой Михайла и что с ним приключилось, сопалатники Поддуева не узнают. И без того возмущенный «не нашей» моралью Русанов требует ответа по существу: «И чем же там — люди живы?» (97). Тут-то Ефрема и берет настоящая тоска. Раньше, при ответе Русанова на вопрос из книжки, просто «досадно стало, что хиляк вывернулся. Уж где идейность — тут заткнись» (96). Теперь же Ефрему «досаждало, что лысый едва ли не угадал. В книге написано было, что живы люди не заботой о себе, а любовью к другим. Хиляк же (не слышавший конца рассказа! — А. Н.) сказал: общественным благом» (97). Только «общественное благо» для него есть благо своего класса — теперь именуемого не «господским», а «господствующим», «потомственных пролетариев» (забывших, как к станку подходят), «настоящих коммунистов», «верных сталинцев», «ответственных работников»… И имеет к благу сопалатников Русанова такое же отношение, как затыкающая рты «идейность» к «идеализму». Ответив на вопрос из книжки, материалист-диалектик «выкусил тот самый сладкий хрящик в суставе» курицы (96). Механически используя «правильные» слова, Русанов (как и любой инфицированный злом) не помнит их изначального смысла и — одновременно — его ненавидит. Потому он и не узнает в своем «общественном благе» той «любви» друг к другу, которой живы люди.