Проза Александра Солженицына. Опыт прочтения — страница 37 из 99

Она отменяет мрачную больничную атмосферу и вызывающих отвращение у Русанова соседей: «живым движением лба показала ему, что — убожество невыносимое, но надо рассматривать это с юмористической точки зрения» (240). Отменяет русановские страхи: реабилитации и значения не имеют, и не означают, что сажали (и убивали) без оснований («Что-то обязательно там есть, только небольшое» (240)[185]); сигнализировали передовые, сознательные люди (241); за ложные показания судить не будут (241). Отменяет ужас бытия и надежды миллионов («Зачем же теперь этих отдалёнников возвращать сюда? Да пересаживать их сейчас в прежнюю жизнь — это болезненный мучительный процесс, это безжалостно прежде всего по отношению к ним самим! А некоторые умерли — и зачем же шевелить тени? Зачем и у родственников возбуждать необоснованные надежды, мстительные чувства?..» (240)). Отменяет даже то, что только что сама признала: «Стыд и позор! Кто-то пустил — и вот вьётся, вьётся… Ну, правда, говорят и „культ личности“, но одновременно говорят и „великий продолжатель“. Так что надо не сбиться, ни туда ни сюда. Вообще, папа, нужно гибко смотреть» (242).

Но до всего этого, ровно таким же образом, отменяет Авиета болезнь отца: «Ну и ничего ужасного! — определила она. — Увеличенная железа и только. ‹…› Вот, говоришь, стало свободнее. Значит, уколы помогают. ‹…› А потом ещё меньше станет. А станет в два раза меньше — тебе она и мешать не будет, ты можешь хоть выписаться» (239). Совершенно бессмысленно задаваться вопросом, искренне ли будущий член ССП порицает словосочетание «культ личности», отвергает возможность наказания стукачей, говорит о скором выздоровлении отца. «Искренность» — понятие не из ее интеллектуального багажа. Оппозиции «правда — ложь» для нее не существует. Она твердо знает одно: «колесо истории» невозможно «повернуть назад». Что на самом деле означает: в мире происходят только внешние изменения. Например, появились телевизоры. Подходит «полная революция быта ‹…› Абажуры матерчатые, как у нас дома, — это теперь позор, мещанство, только стеклянные!» (243). Родителям имя Авиета казалось (да по отсталости их и сейчас кажется) «красивым», а ныне (еще жива память о борьбе с космополитизмом) оно не годится (159)[186]. (Зато фамилия у русской поэтессы хоть куда!) Ну и, наконец: «…важно не пропускать повороты, какими полна жизнь. Например, говорили: „конфликтов быть не должно“! А теперь говорят: „ложная теория бесконфликтности“. Причём, если б одни говорили по-старому, а другие по-новому, заметно было бы, что что-то изменилось. А так как все сразу начинают говорить по-новому, без перехода — то и незаметно, что поворот (курсив мой, не удержался. — А. Н.). Вот тут не зевай! Самое главное — быть тактичной и отзывчивой к дыханию времени. И не попадёшь под критику…» (245).

Все, что говорит Авиета, Русанов принимает с восторгом. Если сказала, что выздоровлю, — выздоровлю. Объяснила, что народ стукачей ценит, значит, так и есть. Тактично пресекла возникшее было желание почитать «чувствительное» (брать в руки «заупокойного» Толстого и боязно, и — после собственных обличений — неловко, но жалость к себе будит какие-то странные чувства) — правильно. (Хоть и попросил Павел Николаевич дочь поискать «чего-нибудь» (246) не из знакомого ряда — «Молодость с нами» (246), однако в дальнейшем, уверовав, что «смерть ему не грозит», обходился «Крокодилом» да «Огоньком» (259). Больше на «чувствительное» не тянуло.)

В общем, вернула дочь папашу на единственно верную дорогу. Дважды за пребывание в больнице Павел Николаевич пренебрег долгом — дважды не заложил Костоглотова. Но как же по-разному!

До посещения Авиеты (глава 19-я «Скорость, близкая свету»):

И не потому, что не хватило дыхательных сил выговорить или бы он боялся мести Оглоеда, — нет. ‹…› Даже было такое странное чувство, что этот крикун и грубиян ‹…› в конце концов, взрослый человек, имеет свою судьбу, может не очень счастливую, и пусть живёт как хочет[187].

(222–223)

А вот после (глава 27-я «Что кому интересно»):

…И если б только шло об одном Оглоеде, Павел Николаевич наверно бы шепнул врачам ‹…› Но Зойке он портить не решался ‹…› он понял, что даже ничтожная сестра может очень больно досадить, отомстить ‹…›.

А если Оглоед по дурости отказывается от уколов — так пусть ему и будет хуже. Пусть он хоть и подохнет.

(317–318)

Даже когда во вторую годовщину смерти главного людоеда «Правда» отделалась пустопорожней статьей, явив кощунственное пренебрежение к памяти Отца и Учителя, Русанов не рассиропился, а достойно выдержал удар. То есть сперва поддался: «Даже не опасность, нет, не та опасность, что отсюда росла для оставшихся жить, но — неблагодарность! неблагодарность — вот что больше всего сейчас уязвило Русанова — как будто на его собственные личные заслуги, на его собственную безупречность наплевали и растолкли. Если Слава, гремящая в Веках, куцо обгрызлась уже на второй год; если Самого Любимого, Самого Мудрого, того, кому подчинялись все твои прямые руководители и руководители руководителей, — свернули и замяли в двадцать четыре месяца — так что же остаётся? где же опора? И как же тут выздоравливать?» (266). Но опора нашлась. Не столько в аппетитной закуске, запретной водке (и помыслить о ней Русанов в больнице не смел), неведомой прежде лихой карточной игре, сколько в правиле, которым руководствуется новый сосед Павла Николаевича, одаривший его всеми перечисленными радостями. Правило простое (и Русанову давно известное): «Зачем жить плохо?» — так называется 23-я глава, действие которой происходит ненастным 5 марта. Русанову только кажется, что, поминая Сталина «истинно по-русски», он хранит верность Хозяину, — на самом деле он блестяще сдает экзамен по, как выразилась Авиета, «отзывчивости к дыханию времени» (245). В котором, как помним, по существу ничего не меняется. А внешние изменения принимать надо. Вот и не спорит Русанов, когда Чалый хвалит разрешение абортов (270). Правда, замечает, что торговые мероприятия милейшего сопалатника идут «вразрез» (272), но не плюет в глаза тому самому спекулянту, о публичных казнях которых он еще недавно мечтал (131), а продолжает выпивать-закусывать с Максимом Петровичем, который работает, «чтобы всегда с карманом» (273). (А ведь совсем недавно возликовал коммунист Русанов, услышав, как Вадим Зацырко дает отпор кисляю Поддуеву: «А по-нашему: работайте больше! И не в свой карман» (175). И тут же понял, что Вадим — коммунист.) И на откровенное предложение взятки «обиделся» Русанов лирически: «Ну что ты! Ну как ты мог подумать!» (273), что можно понять и как согласие устроить «одного хорошего человечка» без «вступительного взноса». Главное же, что допрежь всех этих «компромиссов», с удовольствием выслушал верный сталинец credo Чалого: «Будем жить! Будем жить, Паша! ‹…› Кому нравится — пусть дохнет (да хоть бы и Самый Любимый. — А. Н.), а мы с тобой будем жить!» (271).

Могут спросить: при чем тут «литературная девушка», если сбивает с панталыку анкетных дел мастера проходимец Чалый? Да при том, что именно она объяснила отцу: бояться нечего (что совести, что мести, что смерти), мы и в «новой» ситуации останемся хозяевами. И была права. Потому как Чалый не за два последних года навострился помидорчики в Караганду гнать, раздавая направо-налево «бумажки» (272)[188]. Чалый был и будет заинтересован в Русанове. А Русанов — в Чалом. Кто бы из них формально ни занимал более сильную позицию.

Потому хоть и пытался Русанов в день выписки распрощаться навсегда с больничным знакомцем (не дать ему телефончика), ничего из этой затеи не вышло: резина-то для колес нужна! «Будем звонить! ‹…› Будем дружить! ‹…› Будем жить!» — «подбадривал», «кричал Максим, держа руку как „рот фронт“» (387). Эти выкрики вполне соответствовали мажорному настрою Русановых, почувствовавших, что «начинается самая верная и безповоротная весна» (385). Весна, в которую уверовал обреченный кадровик-стукач. Весна, от которой все «тени расходятся». Весна, о скором приходе которой возвестила крупная, стремительно движущаяся, пышущая здоровьем девица в бордовом свитере с «широким белым весёлым зигзагом» (242), что только однажды осчастливила своим посещением раковый корпус.

Об исполнившей свою жуткую миссию в конкретной сфере (судьбе отца) и решающей сходные задачи за кадром Авиете во второй части повести напоминают два бегло упоминаемых персонажа — дочери других пациентов тринадцатого корпуса. Об одной из них говорится (тоже мельком) уже в первой части (глава 9-я «Tumor cordis»): «Во всяком случае надо было посоветоваться с женой, а особенно с дочерью Генриеттой, самой образованной и решительной у них в семье» (105). Не один Русанов переживает «истинный расцвет» в дочери, согревается «в её свете», ждет от нее — лучше встроенной в сегодняшние обстоятельства — умной подсказки и надежной поддержки. Точно те же чувства владеют его соседом — ссыльным немцем Генрихом Федерау[189]. Только, в отличие от Русанова, ему не удастся обсудить с умницей проблему жизни и смерти (соглашаться ли на операцию — при отсутствии зримых признаков возвращения болезни) — слишком долго добиралось бы до нее даже отцовское письмо, еще дольше и тяжелее поездка «домой» (на место ссылки), а клинике важен не письмо-, а койкооборот (106). Федерау на операцию соглашается — надо полагать, сочтя, что «решительная» Генриетта сделала бы такой выбор. И поскольку Федерау последовательно (хоть и не прямыми авторскими оценочными суждениями) противопоставляется Русанову, у читателя возникает ощущение: велика вероятность, что Генрих Якобович выкарабкается.